>> << >>
Главная

Феноменология свободы

Е. Б. Рашковский
Декабрь 0
Опубликовано 2015-12-19 09:56

Феноменология свободы,

или разговор о структурах и смыслах человеческой свободы

 

 

Предлагаемое читателю рассуждение есть некая схолия, или, если угодно, некий самочинный «довесок» к гегелевской «Феноменологии духа». Благо, что этот, казалось бы, чисто европоцентрический труд немецкого философа на самом деле содержит в себе некую глубокую востоковедную эвристику [5].

 

Свобода – понятие загадочное и не поддающееся прямолинейной расшифровке. Но понятие всегда насущное. Люди живут и умирают ради неотступной интуиции свободы, равно как и ради неуловимой идеи свободы. Свобода неотступна, ибо, как мы убедимся далее, она радикальным образом вживлена в самое сердцевину человеческого существования. Свобода неуловима, ибо в любой из ситуаций человеческой истории и культуры она проявляет и изъясняет себя по-разному. И всегда – в разных, противоречащих одна другой модальностях: как свобода от, и как свобода для (по Эриху Фромму: freedom from и freedom for [9]).

Великий итальянский философ Бенедетто Кроче настаивал, что эта самая неуловимая и неотступная свобода оказывается едва ли не основным объяснительным понятием истории, – однако понятием, которое можно обосновать исключительно лишь из самого себя. Или – точнее – из самоценности этого понятия (или даже его предощущения) для внутренней и общественной жизни человека [2:208-235].

Тогда может возникнуть вопрос: уж не фиктивно ли это пронизывающее и отчасти определяющее собой историю это чаяние (или интуиция) свободы? Не есть ли это чаяние, если вспомнить выражение Пушкина, не более, чем «нас возвышающий обман»?[1]

Однако, на мой взгляд, этот вопрос содержит в себе сразу две ошибки:

1)    ошибку логическую: трудность в определении предмета не означает отсутствия предмета – и –

2)    ошибку содержательную: отрицая существование одного из неотъемлемых элементов истории, мы тем самым перечеркиваем и самое историю.

 

А уж повинуясь порядку послегегелевской философской культуры,  мы в праве выйти из традиционной плоскости разговоров об идеальной «сущности», или «субстанции» свободы в иное теоретическое пространство: в пространство разговора о феномене свободы. Вспомним в этой связи одну из шуточных философских миниатюр Вл. Соловьева:

 

Субстанций нет! Прогнал их Гегель в шею;

Но и без них мы славно заживем![2]

 

В российской культуре чаяние свободы и понимание насущности этой самой неуловимой свободы оказались едва ли не стержневой темой и жизни, и мышления многих среди самых светлых наших соотечественников: от Радищева и Пушкина до Пастернака, Сахарова, о. Александра Меня или о. Георгия Чистякова[3].

Чтобы почувствовать, как воспринимается эта неуловимая интуиция в лучших образцах нашей культуры, достаточно вспомнить четвертую строфу пушкинского «Памятника»:

 

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

     И милость к падшим призывал.

 

Попрошу читателя присмотреться к словам, которые я дерзнул выделить в этом четверостишье. Поэт вольно или невольно вводит чаяние («восславление») свободы в некоторую связку, а точнее – в некоторое общее смысловое поле с человеческим взаимопониманием и солидарностью («буду… любезен я народу»), с высоким нравственным настроем человеческих душ («чувства добрые»), с даром снисходительности и прощения – т. е. с милосердием, «милостью»[4]. Тонкость также еще и в том, что свобода – не только «за», но и «против»: против недолжного и несправедливого в наличной жизни («жестокий век»).

Таким образом, обращаясь к пушкинской строфе, мы в самых общих и приближенных чертах поставили вопрос о вечно недосказанном, ускользающем от прямых определений, но насущном, как хлеб, феномене свободы и о его преломлении на самых высоких уровнях культуры российской. Попытаемся же разобраться в этом феномене более пристально.

 

1.

 

Приглядимся поначалу ко внутренней форме этого слова (т.е. к его смысловой, образной и исторической нагруженности) в разных языках. И приглядимся ко многозначному характеру этой нагруженности.

Коль скоро наше европейское (а вместе с ним и российское) теоретическое мышление коренится прежде всего в мышлении древней Эллады, приглядимся к греческому слову «свобода»: eleutheria.

Eleutheria – понятие, обозначающее прежде всего свободное состояние человека; понятие это этимологически связано с представлениями не только о неприневоленности человека, но и о его благородстве, великодушии, щедрости, бескорыстии[5]. По данным британских лингвистов, историческая этимология этого греческого понятия восходит к протоиндоевропейским корнесловиям, обозначающим, с одной стороны, совокупность людей, народ, а с другой – рост, произрастание, динамику возрастания [12][6].

Латинское же “libertas” (и оно, возможно, восходит к тем же самым корнесловиям) так или иначе наводит нас на мысль на связанную в общим «юридизмом» культуры Рима мысль об общезначимой ценности статуса свободного человека. Эти древнеримские смыслы и несет в себе слово «свобода», перешедшее из латыни в романские языки и – да простится мне такая лингвистическая вольность – в полуроманский (по множеству латинских корнесловий) английский язык.

Кстати, об английском языке. Смысловое богатство интуиции свободы подчеркивается здесь различием слов “liberty” и “freedom”. Свобод-liberties может быть множество, свобода же freedom едина и неделима. Однако в последнем слове – как и в немецком Freiheit – силен и некоторый негативный смысл: акцент на свободу от рабских, крепостнических и даже вассальных уз.

И еще о германском корнесловии fr[a…]: этноним французского народа также прямо или косвенно связан с этой древнегерманской интуицией свободы.

В польском языке слово “swoboda” акцентирует право и свойство человека обладать чем-то «своим», тогда как более принятое в этом языке слово “wolność” акцентирует его право на изъявление собственной воли, отличной от иных воль [14:126].

В русском же языке (во всяком случае, в языке, взращенном нашей классической литературой) слово «свобода» акцентирует глубину не сводимого ко внешним обстоятельствам внутреннего мiра человека, тогда как «воля» старой простонародной речи подчеркивает некоторую ситуативную способность человека вырваться из тисков внешних принуждений.

Возможно, читатель заметил, что некоторую взаимную дополнительность обеих смысловых нагрузок этой единой и недосказанной интуиции свободы именно так, как выражена она в русском языке. И пушкинская поэзия вновь подсказывает нам мысль о взаимном соприкосновении этих, казалось бы, несхожих смысловых акцентов:

 

На свете счастья нет, но есть покой и воля[7]

 

*

 

Коль скоро мы коснулись отражения идеи-интуиции свободы в двух великих славянских языках – польском и русском – нельзя не обмолвиться парой слов (именно в контексте нашего разговора о феноменологии свободы!) об их историческом взаимодействии. Причем о взаимодействии именно в плане трактовки свободы.

История Санкт-Петербургской России (XVIII – начало XX столетия) несла в себе несомненные элементы тогдашней евро-американской эмансипационной общественной и культурной динамики [7]. В России парадоксальным историческим актором этой динамики выступало прежде всего «первое», дворянское сословие: «второе» – духовенство было бесправным, а самоорганизованного «третьего сословия» (в европейском смысле этого слова) в России, по крайней мере, до Революции 1905 г., вообще не было. Первоначально эмансипационные чаяния передовых групп дворянского сословия искали свое обоснование в опыте соседней дворянской «республики» – Речи Посполитой. И это наложило отпечаток на богатый полонизмами язык русской дворянской элиты XVIII – первой четверти XIX столетия: дворянство именовалось «шляхетством», закон – «правом», проповедник – «казнодеем»[8], свобода – «вольностью».

Вспомним знаменитый Манифест о вольности дворянства 1762 года; вспомним радищевскую и пушкинскую оды «Вольность»… А Грибоедов запечатлел употребление этого слова (с его мощными и рискованными политическими коннотациями) в дворянском быту:

 

Ах, Боже мой, он карбонари!

/…/

Он вольность хочет проповедать![9]

 

Впрочем, в народном и народническом лексиконе обозначении свободы как «воли» (т. е. независимости от внешних принуждений) держался на Руси чуть ли не до конца XIX столетия: «царь-батюшка волю дал», «Земля и воля», «Народная воля»… А уж описать всерьез, как взаимодействовал в русской речи позапрошлого века полонизм «вольность» с простонародной «волей» – это дело историков русского языка…

 

*

 

А как обстоит дело в том внеиндоевропейском, азиатском языке, который – через Библию –  во многом определил собой пути европейской мысли, словесности  и культуры: в языке библейском, в иврите?

В текстах Ветхого Завета, столь насыщенных интуицией свободы [1], категории свободы вообще нет. Встречается лишь субстантивированное прилагательное «свободный» (хуфши - חפשי)[10], обозначающее бывшего раба, избавившегося от рабской доли  [4:26-29]. Есть еще и слово хацала ( הצלה), означающее освобождение как избавление от беды[11].

Собственно же понятие свободы (херут –    חרות ), этимологически восходящее к субстантивированному прилагательному «хор» (חר – достойный, благородный), появилось лишь где-то в первые века нашей эры. Но это уже касается не библейского, но талмудического иврита. Однако и здесь, на мой взгляд, проявляется еще одна небезынтересная для нашего рассмотрения акцентировка.

Согласно раннему мишнаитскому трактату «Пиркей авот (Наставления отцов)», рабби Йехошуа сын Леви (III в. н.э.) постоянно слышал некий голос Свыше (Бат-коль), предупреждавший о том, что не следует путать кинжал (харут) со свободою (херут)[12]

Стало быть, слово «свобода» омографически и почти что омофонически, но вовсе не этимологически, связано со словом «кинжал». Без огласовок оба слова пишутся одинаково: חרות (хет-реш-вав-тав). Но, так или иначе, несмотря на неоднократные предупреждения Небесного гласа, свобода невольно ассоциируется с потребностью самозащиты. Ведь издревле Земля Израилева была (да и поныне остается) как бы проходным двором между континентами, между несхожими и конфликтующими культурами, этническими массивами, религиями, государствами, ордами, вооруженными шайками и т.д. Так что в данном случае свобода ставится во многозначное отношение к натискам внешнего насилия и к побуждениям собственного произвола.

А если продолжить разговор о традиции библейской, – греческое слово eleutheria (свобода) появляется в Апостольском разделе Нового Завета. Вспомним, напр., характерное речение ап. Павла: «где Дух Господень – там и свобода (ou de pneuma kyriou, eleutheria)»[13].

 

*

 

О чем же говорит нам весь этот представленный выше многофокусный лингвистический экскурс? – Да прежде всего о насущности и об особой смысловой объемности этой всегда ускользающей интуиции человеческой свободы.

Тогда: каков же возможный философский «сухой остаток» из этого экскурса? – Думается, что сформулировать его можно было бы следующим образом.

Свобода есть существеннейший в культуре и в истории, но почти не поддающийся строгому описанию медиатор между внутренней динамикой человеческого духа и объективной динамикой Вселенной (включая и динамику социальной Вселенной). Или – если вспомнить известное речение Канта – между «звездным небом надо мной» и «нравственным законом во мне». Т.е. речь идет о свободе как о медиаторе в непреложной коллизии мiра и личности, коллизии объективных обстоятельств жизни и нашего внутреннего опыта, когда смерть выступает в качестве последнего довода объективной Вселенной, а чаяние бессмертия – в качестве последнего довода нашей субъективной человечности, которая и сама – через историю и культуру – так или иначе входит в динамику Вселенной.

И, стало быть, уместно, вслед за трудами Н. А. Бердяева, говорить о «субъект-объектности» нашей человеческой свободы[14].

 

2.

 

Откуда вырастает, откуда приходит наша свобода? – В свете всего сказанного выше, думается, что прежде всего – из ситуативной неопределенности нашего нахождения в мiре, из сложности и многозначности предпосылок нашего существования.

Тогда – новый вопрос: каково соотношение свободы и необходимости в этом сáмом нашем существовании? – Вся сложность, однако, в том, что, как и свобода, сама необходимость – далеко не однозначна и не монолитна.  

Да, мы во многих отношениях детерминированные существа. Только вот чем и как мы детерминированы? – Сами воздействующие на нас детерминации многочисленны, многозначны в своих соотношениях, многоуровневы, с разной силой давления на человека. И во многом наши мысли, слова и поступки выстраиваются на пересечениях этих разнонаправленных, разнопорядковых и разноуровневых предпосылок / детерминаций.

Наши психо-физические влечения (проще говоря – плоть), язык, сама структура нашего мышления, житейские интересы, социальность, культура, юридические нормативы, иной раз почти безотчетные нравственные интуиции, художественный и духовный опыт[15] – всё это сталкивается, пересекается, спутывается, обостряется или подавляется в каждом из нас. Каждый из нас – не просто «поле», но внутреннее подвижное пространство взаимодействующих и часто дисгармоничных предпосылок. И каждый раз мы должны – осознанно, полуосознанно, неосознанно – делать свой уникальный выбор, лавируя между ними и находя себя в этом выборе.

Таким образом, самим фактом своего человеческого существования мы присуждены к свободе, причем каждый акт нашего речевого или ситуативного поведения так или иначе связан с выбором, который мы должны так или иначе осмыслить и осознать.  А иной раз – с разной степенью искренности или неискренности – оправдывать перед собой и перед окружающими[16]. За любым мгновенным, интуитивным и, казалось бы, неосознанным выбором – векá и векá транслируемой в поколениях работы памяти, слова мысли и культуры. Посему свобода наша – не «осознанная необходимость» (т.е., по существу, добровольная капитуляция нашего внутреннего мiра перед силою внешних обстоятельств), но именно – осознанная свобода как осмысленное и подчас стремительное нахождение себя в вихревых потоках этих самых обстоятельств.

 

3.

 

Но что очень важно в нашем подходе к феноменологии свободы: человек – не жизнедействует сам по себе. Свобода, равно как и речь, мышление, практика, поступок – вершатся не только в человеке, но и между людьми. В коммуникативном пространстве людей.

Стало быть, за свободой – не только мое хотенье, не только щучье мое веление, но и нечто иное: присутствие в моей жизни другого человека и моя соотнесенность с другими людьми. С другими человеческими жизнями и свободами. Осознанная и во всех своих частностях и нюансах избираемая нами соотнесенность (а другое ее имя –  ответственность), и делает наш выбор именно свободой. Она и есть то, что коренным образом отличает нашу нелинейную свободу от своеволия и произвола.

Но коль скоро каждый из нас соотнесен с другими людьми, – следовательно, и внутренняя, духовная наша свобода каким-то образом соотносится со свободою общественной и гражданской. Каким именно образом? – Это вопрос всегда открытый, не имеющий абстрактного и прописного решения. Только бы наша всегда недосказанная свобода не стала бы жертвою политической и идеологической софистики, что так часто происходит в истории. Однако же требования безусловной формулировки свободы (наподобие глумливого вопроса Понтия Пилата об истине[17]) проходит мимо проблематики как истины, так и свободы.

Ясно только, что безграничная и не соотнесенная свобода разрешается лишь безграничным рабством (на этом строятся сюжет и проблематика «Бесов» Достоевского), а заведомое пренебрежение к свободе оказывается предпосылкой прямого пути к Освенцимам и ГУЛАГам. В частности, и к ГУЛАГам «технотронным» – к этой нынешней, предугаданной еще Олдосом Хаксли или Джорджем Оруэллом вариации «бравого нового мiра».

А уж если говорить о цивилизациях внезападных ареалов – недурно было бы вспомнить о том, что глумливое отношение к человеку и его свободе подсказывало и злодеяния японских монархо-фашистов в отношении народов Китая, Кореи, Индокитая и Филиппин; недурно было бы вспомнить о кровавых художествах «красных кхмеров» или яростных исламистов, или же о каннибальских режимах Иди Амина и «императора» Бокассы в Тропической Африке.

Разговоры об интуиции свободы как об исключительном достоянии народов Европейско-христианского ареала представляются мне основанными на некотором недомыслии. Действительно, родовая интуиция универсальности свободы, с особой силой акцентированная в античном и библейском наследии, была впервые отчетливо осознана среди народов Европы и – в период антиколониальных и антирабовладельческих революций XVIII – XIX веков – среди народов Нового Света. Именно народы Христианского ареала первыми отчетливо связали интуицию свободы с принципами и институтами гражданского общежития[18], а мыслители этих народов (Августин, Кант, Джефферсон, Гердер, Гегель, Маркс, лорд Актон, Соловьев, Кроче, Бергсон, Бердяев, Поппер, сэр Исайя Берлин, прот. Александр Мень и многие-многие другие) – каждый на свой лад – философски обосновали эту связь.  Однако религиозное, философское и художественное творчество и чаяния достоинства, сострадания, милосердия и справедливости среди внезападных народов также – опять-таки на свой лад – свидетельствуют об универсальности, всечеловечности этой интуиции.

Изучение же связи становления европейского опыта свободы с заимствованиями из духовных и культурных достижений народов внезападных ареалов (не говоря уже о востоковедных и этнологических исследованиях ученых Европы и Северной Америки) – непочатое поле для обобщающих трудов философов, историков, теологов, юристов, искусствоведов…

 

*

 

К чему же пришли мы в итоге постановки и анализа нашей проблемы – проблемы феноменологии свободы?

Пушкинская связка понятий: «народ – чувства добрые – свобода – милость» остается в силе. Однако всё сказанное выше не есть простая теоретическая иллюстрация к пушкинской строфе, но именно попытка осмыслить всегда насущное и вечно недосказанное и не умещающееся ни в какие ситуативные рамки чаяние свободы в свете сегодняшнего опыта мысли и истории.

Рассуждая философски, мы можем условно охарактеризовать свободу как родовую человеческую интуицию, или как родовое чаяние неподвластности человека гнету внешних обстоятельств и внешнего насилия. Как интуицию, подсказываемую самим статусом человека как мыслящего, любящего, страдающего, надеющегося и соотнесенного в потоке времен с другими людьми существа.

Иными словами, свобода есть жизненно необходимое внутреннее пространство человека, определяющее его достоинство: как достоинство-в-себе, так и достоинство в контактах с другими людьми. Так что понятию свободы будут антонимичны рабство, глумление, бескультурье, бесправие.

Говоря же языком богословским, свобода может быть описана как необходимое и требовательное («взыскующее») преломление Царства Божия в человеческой реальности: в проницающем собой времена и пространства вселенском Адаме, тáинственно воссоединяющем и воссоздающем в себе времена, пространства и поколения во всём живом их многообразии.

 

 

 

 

 

Библиографический список

 

  1. Исаак Э. Рабство и права человека в Ветхом Завете // Философия права Пятикнижия / Отв. ред. А. А. Гусейнов и Е. Б. Рашковский / Сост. П. Д. Баренбойм. – М.: ЛУМ, 2012. С. 545-558.
  2. Кроче Б. Антология сочинений по философии, История. Экономика, Право. Этика. Поэзия / Пер., сост. и комм. Св. Мальцевой. – СПб.: Пневма, 1999.
  3. Мень А., прот. От рабства к свободе. Лекции по Ветхому Завету. – М.: Жизнь с Богом, 2008.
  4. Пинес Ш. Иудаизм, христианство, ислам / Избр. произв. – М.: Мосты культуры; Jerusalem: Gesharim, 2009.
  5. Рашковский Е. Б. Из истории будущего: опыт востоковедного чтения «Феноменологии духа» // «Феноменология духа» Гегеля в контексте современного гегелеведения / Ответ. Ред. Н. В. Мотрошилова. – М.:    Канон +; РООИ «Реабилитация», 2010. С. 449-467.
  6. Рашковский Е. Б. Осознанная свобода: материалы к истории мысли и культуры XVIII-XX столетий. – М.: Новый хронограф, 20005.
  7. Рашковский Е. Б. Санкт-Петербургский период в истории российской. Цивилизационная динамика // Историк в России между прошлым и будущим / Статьи и воспоминания. – М.: РГГУ, 2012. С. 222-237.
  8. Соловьев В. С. Философия искусства и литературная критика / Вступ. ст.    Р. Гальцевой и И. Роднянской. – М.: искусство, 1991.
  9. Фромм Э. Бегство от свободы / Пер. с англ. Г. Ф. Швейника. – М.: Прогресс, 1990.

10.  Тимофеев-Ресовский  Н. В. Истории, рассказанные им самим с письмами, фотографиями и документами. – М.: Согласие, 2000.

11.  Чистяков Г., свящ. Пятикнижие: дорога к свободе. – М.: ВГБИЛ им. М. И. Рудомино, 2011.

12.  Eleutheria. – http://en.wiktionary.org/wiki/Appendix:Proto-Indo-European/h%E2%82%81lewd%CA%BO-#Proto-Indo-European

13.   Lisowsky G. Konkordanz zur hebräischen Alten Testament / 3 verbess. Auflage besorgt von H. R. Rüger. – Stuttgart: Deutsche Bibelgesellschaft, 1993.

14.  Newerly I. Żywe wiązanie. – W-wa: Czytelnik, 1978.   

 



[1] Стихотворение «Герой», написанное 29 сентября 1830.

[2] “Panta rhei” (1896).

[3] Вспомним даже именословия библеистических лекций обоих православных пастырей [3; 11].

[4] Этот анализ четвертой строфы «Памятника» подсказан мне ее соловьевской трактовкой. По словам философа, Пушкин воспевает «нравственное действие поэзии, которое «дорого народу, но ведь это дорого и самому поэту, хотя и не дороже всего» [8:370].

[5] Т.е. о тех качествах, которые в английском языке суммируются понятием liberality.

[6] Приношу сердечную благодарность канд. филол. наук Т. А. Прохоровой за это разыскание.

[7] «Элегия», 1830.

[8] Проповедь по-польски – “kazanie”, а сам процесс проповеди – “kaznodziejstwo”. Вспомним басню Дениса Фонвизина «Лисица-казнодей».

[9] «Горе от ума», действ. 2, явл. 2.

[10] Конкорданс Герхарда Лисовского насчитывает 16 случаев его употребления. [13:518].

[11] Эсф 4:14.

[12] Прикей авот 6:2.

[13] 2 Кор 3:17.

[14] О моих несогласиях с бердяевской концепцией «несотворенной свободы» см.: [6:15-16]. Но это – тема особого разговора.

[15] Едва ли верно полагать, что эти формы опыта являются достоянием лишь «виртуозов» искусства или религии; в менее проявленном и далеко не всегда осознанном виде этот опыт присущ и большинству «рядовых» людей.

[16] Не случайно и Л. Н. Толстой, а вслед за ним и Лев Шестов так много писали об «изворотливости» нашего разума.

[17] Ин 18:38.

[18] Да и нынешняя Россия, причастная этому ареалу, как показывает опыт последних десятилетий, экономически, социально и культурно «буксует» именно вследствие недостаточно глубокой осознанности этой необходимой связи между интуицией свободы и прочностью общественного и государственного порядка. 

Добавить комментарий

Оставлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
Войдите в систему используя свою учетную запись на сайте:
Email: Пароль:

напомнить пароль

Регистрация