>> << >>
Главная Выпуск 24 2 New Concepts in Arts*
Literature

Неизвестный Пастернак   (Диалоги с Пастернаком)

Марк Аврутин, писатель-публицист, исполнительный директор общественного движения «Международная поддержка Израиля»

 

Редакция журнала новых концепций считает необходимым предупредить читателя, что не все произносимые Пастернаком фразы в произведении Марка Аврутина принадлежат Пастернаку. Поэтому публикуемый в журнале новых концепций концептуально оригинальный текст Марка следует рассматривать не как журналистику или научное исследование, а как произведение литературы. 

 

Image result for фото аврутин марк

Марк Аврутин

 

30 мая - годовщина смерти Бориса Леонидовича Пастернака

 

Вашему вниманию предлагается воображаемый диалог с Пастернаком, содержащий ответы Бориса Леонидовича на вопросы, составленные автором на темы до сих пор вызывающие споры: о сервильности, о христианстве и ассимиляторстве поэта. При составлении, как вопросов, так и ответов на них, автором были использованы разнообразные источники, включая обширную переписку Бориса Леонидовича, биографическую и мемуарную литературу, литературоведческие исследования. Вопросы выделены курсивом. В ответах на них иногда используются оригинальные произведения Пастернака.

 

Неизвестный Пастернак

 

(Диалоги с Пастернаком)

 

В середине 1930-х годов в общественно-политической и культурной жизни СССР произошло, действительно, положительное событие – место первого поэта страны занял Пастернак. Этому способствовало назначение Бухарина в начале 1934 года главным редактором «Известий»,  второй по значимости газеты в СССР,  а Горького – председателем СП СССР.  Возможно,  это событие легло в основу созданного стереотипа о серьвильности поэта.  Что ж, действительно, Пастернак связал свои надежды на трансформацию советского режима с судьбой либерального курса. Его «обдало воздухом истории», которым так хотелось дышать. Но не было в том и намека на стремление приспосабливаться к удушающей советской атмосфере. Нет, Пастернак навсегда нам запомнился стоящим у открытой форточки.

 

Борис Леонидович, ведь нельзя доверять даже дневникам ваших друзей. Вот, например, записи Корнея Чуковского создают самое превратное о Вас  впечатление.

 

- Да, да, да. К сожалению, это так. Множество авторов повторили запись Чуковского о встрече Сталина в середине 1930-х годов с молодежью, на которой  мы с  ним присутствовали. Авторы этих публикаций будто бы ставили перед собой цель дискредитировать меня. Ведь они совершенно механически перенесли на меня то восхищение, переходившее в обожание, которое испытали при появлении Сталина все присутствовавшие в зале, включая самого Корней Ивановича. Хотя в тот период, у меня, действительно, было гораздо больше оснований, чем у кого-либо другого, считать Сталина борцом с бюрократией. Ведь известно, что этой встрече  предшествовали два очень значимых эпизода: телефонный звонок Сталина мне по поводу Мандельштама, и моё обращение к Сталину, вызванное арестом сына и мужа  Ахматовой. И всем хорошо известно, что в  обоих случаях реакция Сталина была положительной.

 

- Возможно, ошибочная оценка занимаемой Вами позиции в те очень непростые 30-е годы обусловлена, в основном, стремлением людей к упрощенному её пониманию.

 

- Да, да, да, Вы, безусловно, правы. Например, в моём обращении к переводам или в ограничении себя «бытописательством» тут же поспешили усмотреть моё бегство от современности. О, если бы Вы знали, чем была пропитана та современность, когда усиленно насаждалась такая примитивная идеологическая ангажированность. В тех условиях обращение к переводам явилось для меня единственным спасением.

 А как сильно всех нас обмануло принятие  в 1936 году столь либеральной конституции.

 

- Однако, если Вы не против, давайте начнем с вашего восприятия революции 17 года. И поэзия ваша, и высказывания, и взаимоотношения с представителями власти – всё дало повод для многочисленных спекуляций.

 

- Да, к сожалению, это так. Как это не покажется странным, но на моё восприятие революции повлияло пребывание, хоть и краткое, в Марбурге и участие в семинаре Коэна. В событиях начала 17 года не я один увидел предвестие царства социализма, о котором говорил Коэн. Тогда казалось, что в России впервые осуществится мечта человечества. Лишь значительно позже я понял, что Коэн имел в виду некую воплощенную доктрину социалистического идеализма на основе социалистической этики и подлинной свободы, а вовсе не социалистическое государство с его аппаратом насилия.

А ещё я постоянно помнил, что о революции мечтали, её готовили три поколения русской интеллигенции, неразрывную связь с которой всегда ощущал. Поэтому и Октябрьский переворот смиренно принял. Конечно, я видел перерождение революции в кровавый бессмысленный бунт, в пьяный флотский блёф. Но воспринимал я всё это как трагическую неизбежность, как революционное помешательство, как болезнь века. Испытывал такое чувство, будто всё произошло само собой, подобно стихии, вышедшей из-под контроля.  Старался не замечать ни заслуг, ни особой вины большевиков. К тому же постоянно твердили, что проливают кровь ради счастья людей.

 

- Эти чувства Вы передали в поэме «Высокая болезнь»?

 

- Да, да, особенно вот в этих строчках:

 

Мы были музыкой во льду.Я говорю про всю среду,С которой я имел в видуСойти со сцены, и сойду.Здесь места нет стыду.Я не рожден, чтоб три разаСмотреть по-разному в глаза.Еще двусмысленней, чем песнь,Тупое слово  "враг" .Гощу. Гостит во всех мирахВысокая болезнь….

 

Чем мне закончить мой отрывок?...

Из ряда многих поколений

Выходит кто-нибудь вперед.

Предвестьем льгот приходит гений

И гнетом мстит за свой уход.

 

- Борис Леонидович, расскажите о вашей встрече с Троцким. Какое впечатление на Вас он произвел?  Ведь в массовом сознании до сих пор живы все те негативные стереотипы, которые насаждались в течение многих десятилетий. Многие помнят, как в советские времена за хранение любых материалов о Троцком, кроме карикатур на него, полагалась суровая кара. Кстати, его, кажется, так и не реабилитировали?

 

- В моё время – уж точно нет. Именно Троцкий, как ни странно, будучи, говоря современным языком, военным министром, курировал уже как член Политбюро вопросы культуры. И если, скажем, Луначарский в ряде случаев мог лишь ходатайствовать, то Троцкий – принимать решения. Вот поэтому в 22 году я и обратился к нему за разрешением на поездку с семьей в Германию с последующим возвращением в Россию. Все сегодня знают, что именно в 22 году из России была выслана большая группа представителей русской культуры, пресловутый «философский пароход»...

 

- И что же Троцкий: он разве был уверен, что Вы вернетесь, зная, что ваши родители и сестры эмигрировали из большевистской России?

 

- Троцкий по духу и развитию был, конечно, европейцем,  и стремился «европеизировать» те суррогаты культуры, которые были созданы революцией. Пытался соединить несоединимое:  диктатуру с культурой. Ему внутри себя такое соединение удалось. Но большинство представителей культуры не смогли стать союзниками и не захотели быть приспешниками. Вот и не пошел у нас процесс приобщения масс к европейской цивилизации. 

 

- Опять пошли своим путем – Пролеткульт и  всё такое прочее?

 

– Кстати, он одним из первых выступил против ненавистного «Пролеткульта», в котором, как и я, видел обожествление невежества. Поразила меня ещё в Троцком неукротимая страсть к писательству. Ничто не могло помешать ему– ни  постоянное пребывание на фронтах, ни горячие схватки на заседаниях Политбюро – час, полтора в день выкроить, чтобы написать несколько страниц книги или статьи. Не исключено, что эта страсть и погубила его – ей он отдался, а не политической борьбе.

 

– Да, это очень интересно. Вы полагаете, что советские страшилки, о том, что при Троцком было бы ещё хуже, чем при Сталине, не имеют под собою основы?

 

–Несомненно, при Троцком направление «селекции» было бы совершенно другим. Троцкий был человеком идеи. Для Сталина главным было сохранить свою абсолютную власть, служа любой идее. Троцкий хотел бы удержать каждого из настоящих творцов культуры, кто не проявлял открытой враждебности новому режиму. Впрочем, также он поступал и в качестве наркомвоенмора, привлекая к службе в Красной армии бывших царских офицеров.

 

– Ну, а с Лениным, Борис Леонидович, Вы встречались?

 

– Нет, с живым Лениным мне не довелось встретиться. Я лишь прошел мимо его гроба, отстояв морозной январской ночью 24 года многотысячную очередь. Кстати, были там, и Мандельштам, и Маяковский, и  многие другие. А вот моему отцу была предоставлена возможность понаблюдать Ленина вблизи, чтобы потом написать его портрет.  И, между прочим,  у него сложилось вполне благоприятное впечатление о Ленине.

 

–Вот в своих воспоминаниях известный генетик Тимофеев-Ресовский тоже отзывается о начале 20-х годов, как о времени очень интересном, хотя и трудном, конечно. Таких людей, как он, как Вы, как Мейерхольд и многих других, наверное, привлекали усилия Луначарского, Каменева и особенно Троцкого в области культурного строительства, а также их глубокое понимание важности этапа индивидуализации в развитии человеческой личности.

 

– Да, да, да. Вот именно в этом состояла суть момента. Мы были преисполнены надеждами, которые, как это почти всегда бывает, сменились разочарованиями.

 

– Мы тоже пережили эту пору «надежд и разочарований», наступившую в начале 90-х годов. Когда же наступили у Вас разочарования?

 

– Сейчас трудно в это поверить, но уже в 23 году многим стало совершенно ясно, что революция закончилась. У нового государства обнаружилась та же державная поступь. Произошло не только сохранение, но ещё и укрепление империи. Ничего не ощущалось, кроме полного разочарования в революции. Всё восставало против имперской идеологии, которая обожествляла не народ, состоящий из конкретных личностей, а некую абстракцию, цель которой – гибнуть во имя «великой цели». Нарождавшийся в стране новый быт поражал своей тошнотворной пошлостью. Во всем чувствовался обман и тотальная подмена. Частыми стали случаи, когда люди, способные на что-либо путное, стрелялись, вешались, уезжали или просились уехать.

 

– Да, действительно, трудно, потому что всё в массовом сознании затмил террор 30-х годов.

 

– В общественное сознание врезался террор второй половины 30-х годов, о котором много было написано, потому что он затронул большой слой интеллигенции. Но уже в конце 28 года появились симптомы сталинской революции «сверху». А раскулачивание и коллективизация по-сталински вызвали у меня просто ужас. Я был подавлен, если не сказать - раздавлен.

 

– А ведь, между прочим, так реагировали далеко не все представители интеллигенции. Даже не самые худшие из них, как, например, Чуковский или Тынянов, восхищались действиями Сталина, считая его «гением, взявшимся за глобальную перестройку мира».

 

– Да, да, да, а вскоре наступило время ужесточения режима в Германии, связанное с приходом к власти Гитлера. Тогда не только мы, но и левая интеллигенция в Западной Европе хотела видеть в Советском Союзе альтернативу фашистской Германии. А поскольку очень хотели, то и поверили, что руководством СССР взят курс на нормализацию жизни и даже значительную её либерализацию. Поверил в это и я.

 

– Действительно, трудно не поверить после того, как в начале 1934 года назначили Бухарина главным редактором «Известий», второй газеты в СССР, а Горького – председателем СП СССР. Вас ведь с ними связывала личная дружба?

 

– Да, конечно.

 

- Начавшееся в тот период ваше активное сближения с советским строем дало повод, наверное, ошибочно отнести Вас к числу сервильных поэтов. К сожалению, этот стереотип оказался живучим.

 

-  Хотя государственное регулирование литературой я считал глупостью и фальшью, но с судьбой либерального курса были связаны наши надежды на трансформацию советского режима в сторону демократизации и гуманизации. Так хотелось «совместить вектор развития своего творчества с вектором эпохи» и дышать «воздухом истории».

 

– К тому периоду относится история, вызвавшая массу пересудов. Я имею в виду звонок Сталина к Вам. Казалось бы, ну, кто мог слышать слова Сталина, кроме Вас? Тем не менее, в какой только редакции не передавались именно впечатления Сталина об этом звонке, вроде таких: «Не опасен, трус! Несет чепуху!» Есть и совсем грубые: «Говно! - но свой в доску». Можно ли поверить в то, что Сталин – этот «гений молчания» - особенно распространялся о своем разговоре с Вами? Тем не менее, многие до сих пор верят в это. Да и как не поверить, если такой мэтр, как Бенедикт Сарнов в своей книге «Сталин и писатели» привел аж 12 версий того разговора. Из авторов тех версий сегодня не специалисту, а простому читателю, безусловно образованному, известно не более 4-х имен: Ахматова, Надежда Мандельштам, Зинаида Пастернак и Ольга Ивинская.

Сарнов пишет, что «через несколько часов вся Москва знала о разговоре Пастернака со Сталиным. В Союзе писателей все перевернулось. Звонок был воспринят как знак высочайшего благоволения».

Зинаида Николаевна была больна воспалением легких, поэтому вряд ли в доме у Вас могло быть полно гостей, ставших свидетелями того разговора. Представить себе, что Вы сами, оставив больную жену, помчались всем рассказывать о звонке Сталина, тоже невозможно. Зато легко поверить в недостоверность большинства приведенных версий, хотя бы уже потому, что точка зрения рассказчиков была сильно искажена явным их недоброжелательством, а  попросту говоря, завистью к Вам.

 

– С ещё большей силой всё это: и недоброжелательство, и зависть -  проявились четверть века спустя в связи с объявлением о присуждении мне нобелевской премии.

 

– И всё-таки, как, по-вашему, в чем могла состоять цель звонка Сталина?

 

– Давайте вспомним, что интересующие Вас события  произошли вскоре после съезда партии, на котором многие, если не большинство проголосовали в пользу Кирова, за общую либерализацию в стране. И тут арест поэта. Как объяснить причину? Не публиковать же написанный Мандельштамом пасквиль на Сталина. Мне кажется, Сталина беспокоило то, что могли говорить в литературных кругах об аресте Мандельштама. Ведь планы «большого террора» только ещё вызревали в его голове.

 

– Но, кажется, кроме телеграммы Надежды Яковлевны в адрес ЦК и вашего обращения к Бухарину, ничего больше не было?

 

– Да, по-видимому, Николай Иванович в письме Сталину, написанному после моего к нему визита, немного сгустил краски.

 

– Я обратил внимание на одну деталь, которая неизменно присутствует во всех версиях, приведенных в книге Сарнова.

 

–И что же это за деталь?

 

– Сталин с раздражением бросил трубку. То есть, он остался недоволен разговором с Вами.

 

– Да, да, конечно. И какой же Вы сделали вывод из этого?

 

– Сталин, позволив сделать Вас первым поэтом, рассчитывал на ответное движение с вашей стороны.

 

– Не хотите ли Вы сказать, что он ожидал найти во мне преданного информатора?

 

– Именно это я и хочу сказать. Он хотел от Вас – человека «изнутри», - а не от своих секретных сотрудников, получить полную информацию и о Мандельштаме, и о реакции писательских кругов на факт его ареста. И ничего, ровным счетом, ничего не получил. Поэтому-то с раздражением бросил трубку. Сталин привык к тому, что люди, которых он приближал, старались предугадать его желания. Он понял, что в Вас он ошибся.

 

– Интересно, интересно, и похоже на правду.

 

– Но главное, что каждый из авторов собранных Сарновым версий, кроме, может быть, Ахматовой и Надежды Мандельштам, с готовностью и даже радостью отработал бы эту роль. Вот поэтому они и поспешили обвинить Вас в трусости.

 

– Ну, не будем их судить строго – время-то, какое было.

 

– Да, время было «мерзопакостное», как выразился первый наш национальный лидер. Но, может быть, оно таким было оттого, что люди вели себя подло? Расскажите, вот что произошло двумя годами позже на писательской дискуссии о «формализме»? Ведь там, кажется, тоже Вы были единственным, кто осмелился заявить о своем протесте против разворачивавшейся кампании по борьбе с «формализмом».

 

- Вряд ли это можно понять вне контекста международной обстановки 1936 года и целей, которые преследовал тогда Сталин. В 35 году я сам был свидетелем усиления просоветских настроений в среде либеральной интеллигенции Запада.

 

-Ну да, Вы же были в Париже в составе советской делегации. Кстати, Вы там встречались с Цветаевой и Эфроном и будто бы ушли от откровенного разговора о возможности их возвращения в СССР. В связи с этим Вас чуть ли не обвиняют в причастности к их гибели.

 

- Сегодня уже трудно представить себе, как быстро менялась ситуация в стране. Если весной 34 года Сталин интересовался мнением литературной общественности, в частности, относительно ареста Мандельштама, то весной 35 года во всех партийных организациях уже шли гласные и негласные проверки. Это начала работать Особая комиссия по безопасности, созданная постановлением Политбюро после убийства Кирова для ликвидации врагов народа. Но при этом Сталин продолжал активно сотрудничать с левыми силами западных стран в борьбе с фашизмом.

 

– То есть, если я правильно Вас понимаю, Вы хотите сказать, что работа Особой комиссии должна была носить сугубо внутренний характер. Но Вы, кажется, и здесь «встали поперек» сталинским планам?

 

– Вот именно.  Встречаясь с приехавшим в 36 году в СССР видным общественным деятелем и писателем Андре Мальро, беседуя с ним, я, конечно, способствовал формированию негативного отношения «левых» французов к кампании борьбы с «формализмом».

 

– Возможно, это способствовало и затуханию всей кампании, а стало быть, спасло многих – меч оказался отведенным.

 

– Во всяком случае, Сталин не санкционировал эскалацию «чистки». Писательские собрания, которые ещё по инерции продолжались, но прежней «мощью»  они уже не обладали.

 

– А что означало ваше признание себя виновным в изоляции и смерти Цветаевой? Оно ведь дало повод обвинить  Вас чуть ли не в предательстве Цветаевой, которая доверяла Вам безмерно, да и вернулась, как говорят,  чуть ли не из-за Вас, а Вы вот не нашли способа ей помочь.

Но ведь именно Вы поехали в Болшево, где Цветаевой было предписано жить в строжайшем инкогнито. В то время, когда «инстинкт сталинского времени» заставлял практически всех игнорировать людей, вернувшихся с Запада. И, чтобы вывести Цветаеву из изоляции, Вы уговорили ее перебраться в Москву, нарушив тем самым предписание могущественных органов. Но что было потом?

 

– Да, да, да, это обвинение по своей сути ужасно несправедливо.

Вы спрашиваете,  что было потом. Цветаева некоторое время жила у сестры своего мужа в Москве. Я тем временем говорил с Фадеевым о необходимости принять Цветаеву в Союз писателей или хотя бы в члены Литфонда, чтобы облегчить ее бесправное положение. Но у Фадеева это моё «непонимание ситуации» вызвало только сильное раздражение. На зиму Цветаева уехала в Голицыно, но дважды в месяц регулярно носила тюремные передачи мужу и дочери. В эти дни я приезжал из Переделкино в Москву, чтобы повидаться с ней.

 

– Мне попадались воспоминания некоторых ваших друзей, которым Вы давали читать тетрадь с последними стихами Цветаевой. А почти накануне начала войны, в начале июня 1941 года Вы по просьбе Цветаевой устроили ей встречу с Ахматовой.

 

– Но более существенным, мне кажется, наш с ней визит к главному редактору Гослитиздата Чагину и заведующей редакцией литературы народов СССР, Рябининой. Цветаевой после этого стали давать переводы, а с помощью Чагина платили, не дожидаясь от нее сдачи работы, порой оформляли полные выплаты и за несостоявшиеся публикации. Но главное, Цветаевой предложили подготовить сборник своих оригинальных стихотворений, под который был даже выплачен аванс.

 

– Как это не похоже на стереотип о заброшенной Цветаевой.

 

- Она была на очень высоком счету в интеллигентском обществе и среди понимающих её поэзию входила в моду. Стало очень лестно числиться ее лучшим другом. И я отошел от нее, и не навязывался ей, а в последний год как бы и совсем забыл. Нет, не «забыл», конечно, и она всегда знала, что в любой момент может на меня рассчитывать. Но она всегда сама строила свою судьбу, не терпя ничьего вмешательства, сама завязывала и развязывала свои отношения с людьми. «Цветаева была женщиной с деятельной мужской душой, решительной, воинствующей, неукротимой…». Я очень любил ее и теперь сожалею, что не искал случаев высказывать это так часто, как ей это, может, было нужно.

 

– Так в чем же причина случившейся с ней трагедии?

 

- С первых дней войны, особенно после жестоких бомбежек 20-х чисел июля, когда ее 16-летний сын Мур ночами дежурил на крыше, Цветаева стала отчаянно рваться из Москвы. Я, как мог, отговаривал ее от этого шага, считая, что Москва была для неё единственным источником договоров и заработка. К тому же она совершенно не представляла себе ужасов советской провинции. Но она ничего не слышала. 8 августа, я проводил Марину. Но она не выдержала еще одной изоляции, в которой оказалась в прикамском городке.

II

 

Все, писавшие о Пастернаке, нехотя затрагивали вопрос о его понимании христианства. Когда в 1988 году впервые в Советском Союзе в журнале «Новый мир» был опубликован роман «Доктор Живаго», большинству читателей христианский пафос романа оказался чужд.   Прожив жизнь в мире социальной утопии,  Пастернак в противовес ей  создал своё, никогда не существовавшее утопическое христианство. Это по-своему понятое христианство, свободное от клерикализма, стало  идеологической основой романа

 «Пастернаковское христианство» вряд ли похоже на какое другое. Да,  его жертвенная покорность судьбе может напоминать «непротивление» Толстого. Но,  в отличие от Толстого, главным для  Пастернака в Евангелии,  была любовь к ближнему как «высший вид живой энергии».   В Евангелии его привлекали скорей не проповеди, а   притчи Христа,  из которых следовало, что всё достигается ценой потерь, а близость к Богу – ценою жертвы. И только «отверженные – всемогущи, и только в бесславии – сила». В христианском смирении увидел он основу развития и роста. 

Пастернак не писал отдельных работ с критикой официальной церкви, подобно Толстому. Вместо этого он создал свободное от официального,  внецерковное христианство, специально подчеркнув его неортодоксальность тем, что о нем рассуждают в романе расстрига Веденяпин и еврей Гордон. 

 

- Борис Леонидович, мне мало что известно о процедуре крещения, но даже минимальных знаний, кажется, достаточно, чтобы опровергнуть расхожую версию о том, что Вас крестила втайне от родителей ваша нянька.

 

– Поверьте, я к появлению этой версии не имею никакого отношения. Я тоже знаю, что крещение в Православной Церкви совершается по вере родителей и (а не или) — крёстных отцов и матерей. Более того, они несут ответственность за христианское воспитание ребенка.  К тому же родители должны поститься и вычитывать молитвы за своего младенца.

 

– Значит, если бы кто-то и смог тайно крестить младенца, то обряд не мог быть признан действительным?

 

– По-видимому, так.

 

– Можно ли считать, что о вашей религиозности  хоть отчасти дают представление характеристики главных героев вашего романа, Юры и Лары?

 

– Давайте уточним, что Вы имеете в виду.

 

-  О Ларе в романе говорится, что она не была церковно-религиозной. В обряды она не верила, но ходила в церковь, чтобы «поплакать над словом Божьим», которое «помогало ей вынести жизнь». Говоря о вере Юрия Живаго, Вы специально подчеркнули отсутствие у него набожности.

 

– Да, я убежден: человеку, чтобы считать себя христианином, достаточно быть «жертвенным и щедрым, покорным судьбе, не участвовать в убийствах и грабежах» Другими словами, «любой хороший человек и есть самый честный последователь Христа».  И ещё нужно знать, что человек живет не в природе, а в истории, основанной Христом».  Человек не поселенец какой-либо географической точки – он обитатель времени».

 

– Боюсь, что мало кто из прихожан понимает, что значит жить «не в природе, а в истории, основанной Христом».

 

– Кто-то, наверное, понимает, а другим ещё предстоит понять. Сам я к такому пониманию евангельских ценностей пришел через европейскую культуру, через Гамлета, много занимаясь переводами Шекспира.

 

 РАССВЕТ

 

Ты значил все в моей судьбе.
Потом пришла война, разруха,
И долго-долго о тебе
Ни слуху не было, ни духу.

И через много-много лет
Твой голос вновь меня встревожил.
Всю ночь читал я твой завет
И как от обморока ожил….

У меня возникла  параллель между Гамлетом и Христом: Гамлет – принц крови, ни на минуту не забывающий о своих правах на престол,…отказывается от себя, чтобы «творить волю пославшего его». В этом увидел я драму долга и самоотречения … высокого жребия, заповеданного подвига, вверенного предназначения, где всё искуплено, омыто и возвеличено.

 

– Что в вашем христианстве  занимает центральное место, как, например, «непротивление» - в толстовском?

 

– Я бы сказал - это тема бессмертия.

 

-  Вы нашли собственное решение проблемы бессмертия?

 

– Причем не только в мире моей поэзии нет смерти. Меня самого всегда вдохновляла не гибель, а чудесное спасение.

 

– Можно сказать, что это  отличает Вас от Маяковского, для которого личная романтическая гибель служила «лирическим подзаводом»? Или от поэзии Блока и Ахматовой, полных предчувствиями вселенской гибели.

 

– Да, смерть – это вообще «переход к тому, о чем судить не можем», что «не по нашей части».

 

- Что же лежит в основе вашего  христианства?

 

– Я бы сказал - это вера чудесно спасенного человека; вера, рожденная от счастья избавления.

 

– Не в  своей ли необыкновенной удачливости находили Вы  доказательства бытия Божия? Ведь до сих пор остается без ответа вопрос, каким образом Вам удалось уцелеть.

 

– Меня самого сильно коробила мысль о том, что многие думают, будто бы я что-то сделал для власти, и поэтому она позволила мне выжить на даче в Переделкино,  и четыре волны репрессий – в конце 1920 годов, в середине и конце 1930-х, в конце 1940-х – обошли меня стороной.

– Расскажите, пожалуйста, что произошло в июле 1937 года.

– К моему дому в Переделкино подъехала машина из Москвы. Я и все домочадцы подумали, что это – арест, который считали неизбежным. Но оказалось, что приехали из правления СП собирать подписи писателей под требованием расстрела Тухачевского и других военачальников. Узнав об этом, я стал громко, на весь поселок возмущаться, заявив, что расстрельное письмо – не контрамарка, и я никогда его не подпишу и т. д.

 - Руководство СП СССР вообще расценило этот ваш поступок как открытый бунт. И, тем не менее, опять всё обошлось.

- Да, действительно, я не раз испытывал восторг чудесного избавления, ощущая себя будто бы «в творящих руках Господних».

 

 «О господи, как совершенны

Дела твои, - думал больной, -

Постели, и люди, и стены,

Ночь смерти и город ночной.

 

Я принял снотворного дозу

И плачу, платок теребя.

О боже, волнения слезы

Мешают мне видеть тебя.

 

Мне сладко при свете неярком,

Чуть падающем на кровать,

Себя и свой жребий подарком

Бесценным твоим сознавать.

 

Кончаясь в больничной постели,

Я чувствую рук твоих жар.

Ты держишь меня, как изделье,

И прячешь, как перстень, в футляр».

 

- Такую веру, трудно себе представить, например, у Цветаевой, которой тотально не везло в жизни. Но вернемся всё-таки к вашей концепции христианства.

– Христианство воспринималось мною, в первую очередь, как гимн человеческой личности, как «мистерия личности». С приходом Христа «народы и Боги прекратились, и начался человек». Важное место занимает понимание страсти как страдания, что снимает мысль о греховности любви, которую привнесли в христианство «толстопузые монахи».

– Сказалась ли пройденная Вами философская школа на том, чтобы интуитивные прозрения, которые привели Вас к осознанию существования «более высокого авторства», подкрепить глубоким анализом? Мне кажется, что именно в сочетании интуиции с тонким философским анализом сформировалась основа вашего христианского мировоззрения.

– Да, конечно, это способствовало пониманию того, что «человек не совершает акта познания, а живет в нем», а процесс познания сводится к «созерцанию Бытия». Идея пассивности субъекта познания полностью устранила богоборческий пафос в моей поэзии. Я нашел в христианстве требование отказа от принадлежности к любой группе и путь индивидуального спасения. Путь, ведущий к Богу через талант – качество, уравновешивающее человека с Богом. Христос же представляется мне чем-то вроде «старшего по талантливости».

– Правда ли, что для Вас любовь и жалость к униженной женщине в христианстве были настолько важны, что даже революцию Вы увидели как месть за униженную женственность?

– Да, да, совершенно верно: христианство, революция и эрос сплелись у  меня воедино.

Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела….

На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья….

На свечку дуло из угла,
И жар соблазна
Вздымал, как ангел, два крыла
Крестообразно.

Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе,
Свеча горела.

– Что происходило в послевоенные годы, чем было вызвано появление стихов евангельского цикла. В это время усиливается религиозно-философская струя в вашем творчестве или, как полагают некоторые, возникает вновь? Создается впечатление, что христианство, хотя и по-своему понятое, стало вашей идеологической основой.

– Нет, библейские и евангельские мотивы можно обнаружить и в произведениях 1920 годов, в том же «Лейтенанте Шмидте», а позднее в «Охранной грамоте».

О государства истукан,

Свободы вечное преддверье!

Из клеток крадутся века,

По колизею бродят звери,

И проповедника рука

Бесстрашно крестит клеть сырую,

Пантеру верой дрессируя,

И вечно делается шаг

От римских цирков к римской церкви,

И мы живем по той же мерке,

Мы, люди катакомб и шахт…

 

- Вариации на темы из Священного Писания присутствуют и в ранних ваших стихах, и в повести «Детство Люверс». Хотя вряд ли это может служить основанием, чтобы говорить о христианском содержании этих произведений.

 

– Да, конечно, тогда религиозная тематика оставалась как бы на периферии.

Скорее всего, интерес к религии возник ещё в студенческие годы, когда я сблизился с Самариным и Трубецким. Один впоследствии стал известным славянофилом, второй - православным священником. Тогда же я заинтересовался религиозными идеями Флоренского и Ильина. Но позднее, во время Гражданской войны я усомнился, «мог ли один Бог сотворить убитых и убийц». Это стало «трагедией веры». Наблюдая, как «люди озверели и отчаялись»,  у многих тогда пошатнулось религиозное понимание жизни.

 

– В университете ведь философия была неотделима от богословия?

 

-  Да, в годы учебы я посещал религиозно-философский кружок. Там же начался поиск «всеединства».

 

– Не он ли привел Вас позднее к мысли о «всенародности» как основы для ассимиляции, которую  мы никак не можем не затронуть.

 

 

III

 

Призыв Пастернака к ассимиляции евреев, понятый большинством из них совершенно буквально, вызвал шквал возмущений с их стороны. В его адрес посыпались обвинения в том, что он выкрест, переменил веру, принял христианство, чтобы избежать страданий, связанных со своим еврейством. Дезертировал, бежал от своего народа, везде составляющего меньшинство, чтобы снискать к себе расположение большинства, среди которого сделал себе карьеру. Причем, совершил эту измену по отношению к своему народу таким изощренным способом, как созданием теории, обосновавшей эти его подлые действия.

 

– Как бы Вы могли это прокомментировать?

 

– Я бы вначале обратил внимание на время, в которое писался роман «Доктор Живаго». Первая часть романа  появилась в канун юбилейного 1949 года: приближалось 70-летие Сталина и 50-летие Берия. В стране «крепчал маразм великорусского шовинизма с грузинским акцентом», который усиленно нагнетался «сверху».  Кроме того, накалялись  страсти вокруг создания еврейского государства.

 

– Да,… и если на Руси всегда было тяжело быть евреем, то этот период стал самым тяжелым для них. Многим же доступен ваш роман стал с 1988 года. Тогда же Вы, как бывало много раз и прежде, «отказываясь от бинарности, выбирая между черным и белым, синее или зеленое», двум распространенным  мнениям о евреях как нации противопоставили третье, утверждая, что со времен Христа  вообще все народы перестали существовать – на смену им пришли личности. И всё же, что побудило Вас взяться за эту, мягко говоря, неблагодарную тему?

 

- Самую большую опасность тогда представлял  великорусский национализм. До революции порой тоже национальное чувство доходило до самообожания. Но ему противостояла интеллигенция. После войны, когда я работал над романом, противостоять уже было некому, да и прямой путь борьбы с русским национализмом был обречен.

 

– И Вы выбрали для борьбы с русским национализмом христианскую проповедь «всенародности»?

 

– Мне предъявили обвинение: как мог Пастернак не отреагировать на Холокост? При этом забывают, что власти даже после смерти  Сталина, старались всячески «замолчать»  эти события, как и антисемитские преследования в СССР  конца 1940-х – начала 1950 годов.

 

– То есть, рассматривая Холокост как плату за попустительство национализму, в первую очередь, немецкому, Вы пытались привлечь внимание к новой угрозе - великорусскому национализму?

 

– Вот именно. В 1933 году я, наблюдая за событиями в Германии, где в то время жили мои родители, написал им о своём беспокойстве тем, что «движется не христианство, а национализм, который может скатиться к бестианству». В послевоенные годы угрозой стал великорусский национализм. Наиболее ярко он проявился в известном докладе Жданова, который был пропитан оголтелой ксенофобией и стремлением к культурной изоляции.

 

– Значит, призыв к ассимиляции евреев – это всего лишь способ выражения абсолютного неприятия любых форм национализма, который Вы назвали племенной, дохристианской идеологией?

- Мне всегда был ненавистен дух клановости. У меня вызывало отвращение  принадлежность к любым кланам, включая еврейство. Мне хотелось быть лишь Пастернаком, а не членом Союза писателей, не лефовцем, и не иудеем. И сочинять я хотел, как умел, а не как того требовала традиция, школа, направление. Я убежден, что человека должно характеризовать его мировоззрение, а не принадлежность к касте. Приверженность к индивидуализму декларируется чуть не в самом начале романа «Доктор Живаго»: «Всякая стадность – это прибежище неодаренности. Истину ищут одиночки».

– И всё-таки, у меня сложилось впечатление, что к своей принадлежности к еврейству Вы относились, скорее, равнодушно, ну, может быть, негативно, рассматривая его как разновидность групповщины, но отнюдь не враждебно, как многие считают.

– Конечно, ведь враждебность, как правило, идет от родителей, воспитывается в семье.  У нас же, напротив, бережно хранили родословную, берущую начало от известного еврейского мудреца Абарбанеля, жившего в 15 - 16 веках в Испании, род которого происходил из дома царя Давида.

– Да, вряд ли кто-нибудь смог бы припомнить Вам неблаговидные поступки, совершенные, подобно многим другим ассимилированным евреям, ради собственного преуспеяния. Поэтому распространенная формула: «дед – ассимилятор, отец – крещен, сын – антисемит»  ни одним своим пунктом не применима к Вам.

 

– Тем более, что отец не допускал даже мысли об отказе от своего еврейства путем крещения, что, в общем-то, было распространено в то время. «…глубоко веря в Бога, я никогда не позволил бы себе и думать о крещении в корыстных целях», – так написал он в заявлении по поводу сделанного ему предложения занять место преподавателя в императорском училище живописи.

 

– Ну, и в заключение, мне хотелось бы задать Вам ещё один последний вопрос. Почему же Вы всё-таки не уехали в 1957 году? Известно, что Хемингуэй обещал сделать всё возможное, чтобы Вы ни в чем не нуждались и могли спокойно работать.

 

– Что Вам ответить? Это очень трудный вопрос. Принятое мною тогда решение не носило ситуационного характера. Оно вынашивалось всю мою жизнь.  Напомню Вам, что ещё и 1912 году я отказался остаться в Германии. Отказался я от эмиграции и в начале 1920 годов, когда покинули Россию мои родители и сестры. Не остался я за границей и в 1935 году. Эмигрантская среда мне не нравилась.  Я, в общем-то, разделяю известное высказывание Бердяева – «Я не хотел эмигрировать, и у меня было отталкивание от эмигрантской среды, с которой не хотел сливаться».

 

– И всё же, мне кажется, были какие-то другие, возможно, более существенные причины.

 

– Да, Вы, безусловно, правы. Были и другие причины.  Это и забота о безопасности близких, и более глубокие причины, о которых говорить мне не хотелось бы.  Это невозможно объяснить, это выходит за рамки рационального. В предстоящей Голгофе я увидел, да, это было именно видением, высшее предначертание, цель которого – вывести меня на какой-то другой уровень.

 

Гул затих. Я вышел на подмостки.

Прислонясь к дверному косяку,

Я ловлю в далеком отголоске,

Что случится на моем веку.

 

На меня наставлен сумрак ночи

Тысячью биноклей на оси.

Если только можно, Aвва Oтче,

Чашу эту мимо пронеси.

 

Я люблю Твой замысел упрямый

И играть согласен эту роль.

Но сейчас идет другая драма,

И на этот раз меня уволь.

 

Но продуман распорядок действий,

И неотвратим конец пути.

Я один, все тонет в фарисействе.

Жизнь прожить — не поле перейти.

 

 

 

 

 

 

Книгу Марка Аврутина "Три вопроса Пастернаку", ISBN 978-3-941464-36-0, можно заказать по E-Mail: redaktion@cdialog.org

 

Добавить комментарий

Оставлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
Войдите в систему используя свою учетную запись на сайте:
Email: Пароль:

напомнить пароль

Регистрация