>> << >>
Главная Considerations and thoughts*
Considerations and thoughts*

"Кто-то кого-то убил на мосту рядом с Кремлем..."

режисер Кама Гинкас
Май 2015
Опубликовано 2015-05-24 12:00


 

Кама Гинкас: «…Кто-то кого-то убил на мосту рядом с Кремлем»

Знаменитый режиссер — о нерве времени, смысле протеста и о том, стоит ли вообще «заморачиваться»...

 

 

...В последние годы я стал мало читать. Только по делу и очень избирательно. А тут вдруг Ирина Уварова присылает книгу Юлия Даниэля, две старые его повести.

Одна из них — скандальная, вышедшая на Западе в советское время и повлекшая за собой процесс Синявского — Даниэля: повесть “Говорит Москва”, а вторая, совсем мне не известная, — “Искупление”.

Прочел я эти две повести, и меня не то что захватило, — ударило. Ошеломило. Просто вышибло. Помните, про что история? Вроде как анекдотическая.

Обычная, может, даже интеллигентная, легкомысленно существующая, выпивающая, травящая анекдоты, баб трахающая и интригующая между собой молодежь — вдруг на одной из вечеринок слышит объявление по радио: через месяц или два назначается День открытых убийств. Народ сначала, естественно, не понимает, как это может быть. Конечно, о том, что где-то кого-то почему-то расстреливали, вроде все знали, но.. “День ОТКРЫТЫХ убийств” звучит как-то уж слишком. Народ даже пытается юморить по этому поводу. Времени до этого Дня еще много. Так что можно продолжать жить, как жили: выпивать, дурака валять, ходить на работу. Но чем ближе дата, тем явственнее чувствуется: вокруг что-то происходит. С каждым днем на улице все меньше и меньше народу, люди как-то стараются друг с другом не встречаться. Причем в указе четко сказано: нельзя убивать детей, милиционеров, вагоновожатых, грабить нельзя, еще чего-то нельзя...

То есть убийства разрешены не все и в строгих временных ограничениях.

И все-таки наш герой, прожженный бабник, весельчак, бывший фронтовик (т.е. такой, понимаю я, как сам Даниэль) думает, что, пожалуй, лучше пересидеть дома этот день. Но потом его берет злость. Как же так? Неужели он так и будет отсиживаться? И неужели все трусливо не выйдут на улицу?! Утром Дня открытых убийств он решительно собирается.

Сначала выходит в коридор своей коммунальной квартиры, где десять комнат, и в каждой — своя семья, своя компания. Обычно квартира утром кишит людьми, все торопятся на работу… На этот раз в коридоре, в сортире, на кухне — никого. Как в пустыне. Он идет, потому что не может не идти. Он должен, несмотря на День открытых убийств. Ведь он ни в чем не виноват. Поэтому… Чего ему бояться? И он идет и идет по вымершим улицам. Доходит до Красной площади. Там тоже почти безлюдно. Только несколько каких-то людей, чем-то напоминающих самого героя, маячат. Караул № 1: две застывшие мумии караулят третью мумию. И вдруг кто-то набрасывается на него сзади, стараясь то ли удушить, то ли убить. Он делает несколько резких движений, сбрасывает с себя этого человека и слышит его слова: “Ну, тогда ты убивай”. Видимо, такие правила, понимает герой.

Он поднимает голову: ничего не изменилось. Красная площадь. Мавзолей. Как караулили две мумии третью, так и продолжают ее караулить. Только пыль осела на сапоге застывшего курсанта.

Проходит День открытых убийств, и наступает 7 Ноября. Главный герой — опять в компании: все встречаются, выпивают-закусывают, мужчины кокетничают с дамами, и те и другие предвкушают какие-то ночные похождения. И вдруг кто-то спрашивает: “Ну, как ты провел тот день?” — “Ой, я просидел весь день дома”. — “И я просидел”. И люди начинают весело (с юмором!) обсуждать, как прошел День (вдумайтесь!) открытых убийств. Потом кто-то рассказывает, что по всему Советскому Союзу убили 70 человек — только 70. В Таджикистане или Узбекистане, не помню, убивали главным образом русских. Страшная резня происходила между армянами и азербайджанцами в Карабахе. На Украине переусердствовали, превысив процент допустимых убийств, поэтому потом уволили кого-то из высоких начальников. В Литве отказались убивать, но республику обвинили в невыполнении указа партии и правительства.

И все это молодые люди рассказывают весело. Самое ужасное — что рассказывают, как анекдот.

Вот с этого момента в тебя входит ужас. Нет, раньше, с того момента как герой выходит в пустынную коммуналку. Каким-то образом автору удается включить меня в действие невероятно сильно, и меня просто начинает потряхивать от этого ощущения пустоты и опасности в обыкновенной коммунальной квартире.

Самое страшное в России (мы с Гетой давно это поняли) — когда наступает эпоха анекдотов, когда по поводу ужаснейших вещей у нас привычно идет интеллигентское вышучивание: мол, мы же знаем, в какой стране живем, вот менты убили Магницкого, ну да, кто-то кого-то убил на мосту рядом с Кремлем… Анекдот. Все это с ужасом напоминает времена ЭСЭСЭСЭРа. Когда ты ничего не можешь сделать, ты просто иронизируешь. Это вечное оружие интеллигенции — иронически отгородиться. Принять все происходящее, но и — как бы отгородиться. И вдруг все это я читаю на бумаге, просто как про себя и про всех нас, сегодня! Читаю в книжке, написанной в 1960 году. В 1965-м автора, кажется, уже арестовали. Я был нокаутирован!

Я знал про повесть Ю. Даниэля “Говорит Москва”. Вернее, повесть Николая Аржака. Что-то такое помнил про главную метафору — День разрешенных убийств. Но время прошло. Теперь всеми как-то забылось, что это было. Вроде судебный процесс, и вроде кого-то посадили... Ах да, Синявского и Даниэля! Вот это, именно это до ужаса характерно для сегодняшнего времени: все всё знают, но подзабыли. В чем было дело, не помним.

Чтобы вы поняли, куда я клоню, придется вам и второе произведение Даниэля рассказать — “Искупление”.

Опять — группа молодежи того времени, тридцатилетние: выпивают, закусывают, бабы, то-се. Опять же рассказ — от первого лица, и ты сразу чувствуешь себя персонажем этой истории. Вот у героя — очередная барышня, и он решил, что, пожалуй, он ее любит, а она, точно, любит его. Они, естественно, периодически спят друг с другом, и пора как-то решать судьбу. Он и раньше спал с барышнями, но, пожалуй, сейчас чувствует то, чего не ощущал раньше. Они приходят в новую компанию. Там знакомые и друзья, а есть совсем или еле-еле знакомые, как это всегда бывает. Герой пересекается взглядом с каким-то человеком, лицо ему кажется знакомым, но он никак не может вспомнить, кто это. Правда, человек этот смотрит на него очень внимательно и, пожалуй, неприязненно… Надо же вспомнить, кто он такой?! Ну забыл, не помню.

Герой не выдерживает, подходит к незнакомцу: “Вы так на меня смотрите, что я понимаю: мы с вами знакомы. Но я никак не могу вспомнить, кто вы такой. Мы действительно знакомы?” “Да, — так же неприязненно отвечает незнакомец, — мы с вами знакомы. Мы встречались такого-то года, месяца, числа, за день до моего ареста, в такой-то компании”. — “Да-да, может быть, но я не помню этого”. Я пересказываю своими словами, но за суть ручаюсь.

Вечеринка кончается, герой отправляется домой, по дороге думает про девушек, про то, что надо бы еще выпить. И неотвязная мысль: “Он так сказал это, как будто я в чем-то перед ним виноват. Но я ничего не сделал, уж я-то знаю”. Проходит день, два, три, и герой решает с незнакомцем все-таки поговорить, так дальше невозможно. Через знакомых находит его телефон и договаривается о встрече. Встречаются они в каком-то кафе, садятся друг против друга. Тот говорит: “А я знал, что вы мне позвоните, — и объясняет: — В той компании нас было четверо. Я там шутил, рассказывал анекдоты, высказывал то, чего говорить нельзя. На следующий день меня арестовали, и это сделали вы”. Герой в полной растерянности. “Да, это сделали вы. Я в этом уверен, потому что вторым человеком в этой компании была моя любимая женщина, которая не могла этого сделать, а третьим — мой друг, который сел вместе со мной. Это сделали вы... Я понимаю, что вы не примете моих обвинений. Но я сделаю все возможное, чтобы все знали: вы — стукач. Чтобы никто не посмел больше подавать вам руки и чтобы ни одна женщина не смела спать с вами”.

Сначала мне, Каме Гинкасу, все это показалось несколько преувеличенным. Какая-то неправда! И потом — как можно выполнить подобную угрозу?

Проходит несколько дней. Герой является на работу, слышит, как все за дверью хохочут, про что-то рассказывают, кажется, именно про него. Когда же он входит, все замолкают. Дальше — больше.

И у меня начинается боль в сердце. Вы знаете, что у меня больное сердце, но считается, что оно никогда не болит. Со времени последнего инфаркта, когда мне поставили стент, оно не болит. Да и тогда не болело, только жгло. Когда говорят “болит сердце”, я не понимаю, что это такое. “Жгло” — это не “болит”, это другое.

А тут вдруг — болит сердце. Я понимаю, что я вместе с героем ничего доказать не могу! Объяснить не могу! И люди, с которыми я, то есть он, то есть я, встречаюсь, от меня отворачиваются. Герой встречается с человеком, который тоже был в той компании, где герой впервые увидел незнакомца. Он старше, он поэт, он сам захотел встретиться. “Я понимаю, что с вами происходит, — говорит этот человек, — но вы не обращайте внимания. Тут ничего не поделаешь. Я, как человек поживший и кое-что видевший, понимаю вас. Поверьте, все это не имеет значения. Имеет значение только женщина, которая вас любит и которую любите вы. Имеет значение, чтобы она была с вами, на все остальное — плевать”.

Герою становится легче, несколько дней он ждет свидания, они должны встретиться, но женщина не появляется. Он начинает нервничать. И вот она приходит к нему и рассказывает, чем занималась: ходила по всем адресам, где слышала разговоры о своем возлюбленном, и всем доказывала, что это неправда. Он обнимает ее, благодарит, они договариваются о новой встрече. Она уходит, а через минуту возвращается и говорит: “Но это же на всю жизнь?! Это же клеймо, это не стереть. Я не выдержу этого. Извини, я больше к тебе не приду”.

Это — нокаут. Читатель не может не воспринять это лично.

А кончается — кончается это все ужасно. Кончается странным, сбивчивым, болезненным и замечательно написанным внутренним монологом героя. Это поток сознания человека, который медленно сходит с ума и который уже давно, оказывается, живет в психушке. Который бьется внутри себя и уже даже себе не может доказать, что стукач — не он. Это вообще выворачивает кишки!

Звоню Ире Уваровой, говорю всякие слова... А через несколько дней оказываюсь в компании филологов, искусствоведов, телевизионщиков. Десять лет подряд мы бываем в этом гостеприимном доме — то на днях рождения, то на Новый год, летом приезжаем с Гетой просто посидеть. Летом, правда, редко. Хозяйка даже обижается, но мы очень любим свою дачу. На этот раз мы приехали, потому что Кома Иванов ненадолго прилетел из Штатов, где преподает, и всем хочется с ним встретиться. Мы его знаем довольно давно и очень любим.

И вот представьте себе. Небольшая компания. Обычно в таких компаниях выпивают, шутят, поднимают тосты, травят байки... Люди все интеллигентные, контактные, филологически образованные. Идет умный разговор. Гета обычно говорит тосты за меня и за себя (там полагается, чтобы каждый сказал тост). Я вообще выступаю за столом редко, наедаюсь и быстренько ухожу в сад. Но тут народу оказалось немного, восемь человек, хорошие все люди. И я вдруг не выдерживаю общего разговора, потому что меня распирает. “А знаете… — говорю я. — Вы-то, наверное, читали, а я вот нет…” И начинаю рассказывать им про Даниэля и про то, какое впечатление произвела на меня его проза.

Про “Говорит Москва” они еще что-то помнят, а остальное тоже, видимо, не читали. Но, не очень интересуясь тем, что же я хочу сказать, они отмахиваются: “Ну, это не литература”. Вот так, сплеча: “Не литература!” Это меня задевает очень резко, так резко, что я начинаю выступать в том своем качестве, которое более известно в театральных кругах, а они меня таким совсем не знают.

Меня завело именно то, что они заявили: “Это — не литература”. Стоп. Я не понимаю, что значит “это не литература”. Если “это” задевает, если это берет за кишки, важно ли мне, достаточно ли изящно это написано? Хотя мне кажется, что — вполне. Тут очень уж хочется вспомнить Достоевского, потому что у уважаемого Федора Михайловича — сплошное нагромождение ненужных слов и вводных предложений. А сюжеты? Нескончаемый криминал. А персонажи? Либо психи, либо самоубийцы. А чаще всего и то, и другое. Ю. Даниэль написал обе повести давно, очень давно. Но почему же я воспринимаю это так, как будто написано про меня и про сегодня? А еще потрясает то, что автор абсолютно провидческим образом упоминает Карабах, таджиков, узбеков, Украину (!), Литву. Даниэль как будто знает все наперед. Просто пророчествует, черт подери! Вот почему заявление “это не литература” меня взбесило. Да и высказано все было безапелляционно. А я терпеть не могу такую манеру разговора.

Спрашивают: “А вы читали последнюю книгу Улицкой?” Не читал. Вот, мол, литература, не чета Даниэлю. И вдруг вспоминаю: слышал, что в этой книге автор в малопривлекательном виде показывает диссидентское движение, то есть описывает диссидентский круг не романтически, как среди интеллигенции было принято, а изнутри, показывая, насколько неоднородной была эта среда, нередко вызывающая антипатию. Я роман не читал. Не сомневаюсь, что это не только талантливо, но даже и правда. Мало того, я даже уверен, что в диссидентской среде бывало всякое. И люди там были в том числе и очень неположительные. Но сегодня, мне кажется, так описывать их просто непристойно, потому что сегодня всякое протестное проявление принято воспринимать со снисходительной, а то и брезгливой улыбкой. Так называемые “протестующие”, то есть я, то есть Гета, то есть наша внучка Маша и десятки тысяч зачем-то вышедших на Болотную, на Сахарова, на “Оккупай Абай”, а среди них и сама Улицкая, вызывают недоумение и смех: чего протестовать, если ничего не изменится? Трезвый, практичный подход к делу.

Всякая ссылка на человеческое достоинство, на так называемую “мораль” и так называемую “совесть” считается “отстоем” (есть такое сегодня выражение).

Диссиденты-шестидесятники же, в советское время много пострадавшие за свои взгляды и действия, и сегодня ставшие стариками и старушками, просто смешны. На фоне нашей жизни узаконенного цинизма, нашего уклада, изменившейся нравственности, возросшего конформизма эти более чем достойные люди, многим рисковавшие в отличие от нас с вами, сегодня вызывают, в лучшем случае, пожатие плечами: чего они хотят?..

Однажды я видел нашу известную правозащитницу Алексееву на 10-летии какого-то радио. Не раз бывал на подобных праздниках “Эха Москвы”. Там всегда много народу, бессмысленной толкотни, там можно увидеть рядом заклятых политических врагов, которые вместе прекрасно выпивают, болтают, закусывают. Всем все понятно, никто не удивляется.

На этот раз было то же самое. Но я пошел туда главным образом не шампанское пить, а Юрия Шевчука послушать. Так получилось, что я оказался в первых рядах, совсем рядом с динамиками, которые страшно лупили в уши. А еще ближе, на стульчиках, сидели четыре старичка. Троих я не узнал, а четвертая была Алексеева, с палочкой. Несчастная! Эта очень достойная, но очень немолодая женщина могла оглохнуть от децибелов, но старалась слушать и уважать чужое творчество, потому что пел Шевчук, и было ясно, что это “акция”. И я слушал и уважал. Хотя со стороны, думаю, это выглядело дико. Так и все мы сегодня (!) выглядим полными идиотами, несмотря ни на что (!) отстаивая себя.

...Возвращаюсь на дачу друзей. И вот стою я в бешенстве — но в сдержанном, интеллигентном бешенстве — за столом, с рюмкой в руках, и в своей дурацкой горячности выгляжу… как Алексеева на концерте рокера Шевчука. И как бы это ни выглядело смешно, считаю: подло сегодня рассуждать о Даниэле (и не только о нем) на уровне “литература — не литература”. Подло развенчивать (или препарировать) диссидентское движение, когда в глазах современных циников и политических шулеров эти люди выглядят кретинами, а для некоторых просто пятой колонной, врагами народа и американскими ставленниками. Сегодня, когда цинизм стал достоинством очень многих профессий, постаревшие диссиденты, естественно, выглядят смешными, нелепыми и даже противными в своем старческом “не могу поступиться принципами”.

И тогда я начинаю гостям рассказывать вторую повесть Даниэля. Про стукачество. Меня снова перебивают, а я очень корректно, как мне кажется, а на самом деле грубо продолжаю портить друзьям застолье. Сидят хозяева, притихшие. Они знают меня десять лет и никогда не видели в этом качестве.

А что важно в этом “Искуплении”? Что человек, обвиненный безвинно, потихоньку — еще до всякого реального сумасшествия — приходит к мысли, что он виноват.

Конечно же, он виноват! Но не в том, что он якобы сделал, а в том, чего НЕ сделал в жизни. На этом он и сходит с ума. Простые мысли. Очень простые. Высказаны совершенно прямо. Потрясающе! Это не то что руководство к действию… это предложение одного из способов — как жить. Спрятаться, не выходить на улицу, когда объявляют День открытых убийств? Или все-таки выйти и принять на себя вину за то, что происходило, скажем, в Праге в 1968 году, или за то, что арестовали двух писателей, Синявского и Даниэля. И еще за многое происходившее и происходящее в стране. Да, да, ты ничего изменить не можешь! Мало того, ты лично не имеешь к этому никакого отношения.

Не знаю, сколько длился мой застольный монолог. Мне показалось, пять минут. Хотя, может быть, полчаса. И вдруг из угла — тихий голос Комы Иванова, который все это время сидел молча, как интеллигентный человек, который случайно оказался свидетелем застольного скандала. И вдруг он спрашивает: “А чем кончилась та история?” Тихо-тихо. И я дорассказываю, и все слушают.

А дальше Кома Иванов так же тихо рассказал историю про нашего писателя (фамилия мне незнакомая), которого молва считала стукачом и который уехал за границу. Кома даже описал этого теперь уже очень старого человека, которого сейчас за границей встречает. Причем так и не выяснилось, правда это была или нет, был ли он стукачом или нет. Но человека и писателя это убило.

А сейчас? Убил десять человек, зарезал, поймали, доказали — и ничего: совесть его не мучает. Жулик, обворовал, ограбил, украл, присвоил — и ничего, условный срок.

Настучал, соврал, оскорбил… написал, что все ждут не дождутся, пока Яновская с Гинкасом помрут, потому что надо русский театр обновлять, а они мешают, — и никого это не задевает, не воспринимается как что-то чрезвычайное. Мы с Гетой давно это обсуждаем. Даже понятие “нерукопожатный” исчезло из нашей жизни. Время такое.

Я 25 лет назад плюнул в лицо одному артисту. После чего газета “Московский комсомолец” сокрушалась, как это ужасно, что режиссер по отношению к артисту так себя повел. Не услышав и не оценив, что я не нахамил артисту, не подрался с ним… Я в него плюнул. Не понимают, что значит плюнуть в лицо человеку. Не различают нюансов. Потому что в нашем обществе отсутствуют понятия порядочности, совести… вины, стыда, долга. Даже финансового долга! Зачем? Если можно обдурить лоха, то это хорошо, это значит, что ты молодец. А не надо быть лохом. Диссиденты по сегодняшним меркам — абсолютные лохи, лопухи. Обязательно, как обещали, выйдут на площадь, чтобы их обязательно побили. Обхохочешься.

…Наверное, и проблематика, которая меня волновала всегда, становится “немодной”. Меня волновало, что с человеком происходит, когда он становится убийцей или когда почему-то отказывается убивать, когда в нем рождается человек или когда он в нем умирает. Видимо, я зря заморачиваюсь. “Заморачиваться” — новое слово. Отчего оно произошло? Наверное, от слова “морочить”? То есть я сам себе морочу голову. И действительно, а зачем?.. 

Добавить комментарий

Оставлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
Войдите в систему используя свою учетную запись на сайте:
Email: Пароль:

напомнить пароль

Регистрация