>> << >>
Главная Выпуск 4

два взгляда на Евгения Евтушенко. К 80-летию поэта

Владимир Соловьев и Елена Клепикова. Мужчина и женщина. Муж и жена
Октябрь 2014
Опубликовано 2014-10-01 15:00

Спасибо, Женя!  

Евтушенко - 80!  

 

Владимир Соловьев  

 

 

Evtukh



Сейчас, в этот день Вашего мнимого юбилея, я  вспоминаю, однако, не стихи, а их автора: Вас, Женя. Если честно, в нашей дружбе, Вы всегда были великодушнее меня. Горжусь этой дружбой, желаю Вам всех благ и крепко жму руку.


Сам не знаю, почему меня тянет в последнее время на эпистолярный жанр, и вместо статей я пишу и публикую письма знаменитым юбилярам и рожденникам, без разницы живы они или мертвы – Шемякину во Францию, Бродскому в Сан-Микеле в Венецию. А теперь вот Вам, Евгений Евтушенко, уж не знаю куда – в Оклахому, где Вы преподаете, или в Москву, где Вы прописаны. Какая разница, когда Вы давно уже гражданин мира, хоть и русский поэт и американский профессор.   

Несмотря на разницу в возрасте, но по праву давнего знакомства буду называть Вас Женей, как всегда и везде называл – в Москве и Переделкине, в Ленинграде и Коктебеле или здесь в Нью-Йорке, где у нас был общий друг славист Альберт Тодд, профессор Квинс-колледжа, да и мы с Вами там в разное время преподавали.  

   

А пишу в связи с Вашим 80-летием – господи, как время летит! – пусть и мнимым, официальным, паспортным: на самом деле Вы родились в тот же день и месяц, но годом раньше. Да и настоящая фамилия у Вас совсем другая – по отцу-немцу Вы - Гангус, а «Евтушенко» - девичья фамилия матери, да?   



Сейчас уже кажется немыслимым, чтобы самый популярный русский поэт был с такой иноземной фамилией. Впрочем, дело привычки – русская поэзия пестрит нерусскими именами: Фет, Мей, Надсон, Мандельштам, Бродский. А какая смешная фамилия, к слову, у нашего родоначальника, не я первым заметил: Пушкин.  



Где-то в самом начале 90-х Берт Тодд привез Вам в Москву первое, нью-йоркское издание моих «Трех евреев» - тогда еще «Роман с эпиграфами»: Вы в нем проходили, как маргинальный персонаж, а главный герой – Бродский. По возвращению в Нью-Йорк Берт рассказал мне, что никогда не видел Вас в таком гневе после того, как Вы прочли за ночь мою горестную исповедь (как раньше – Фазиль Искандер, а позднее – Булат Окуджава, но, в отличие от Вас,sine ira et studio*). 



Не спорю, там было за что Вам гневаться. Честно, когда я надписывал Вам книгу, то предвидел и, грешным делом, предвкушал Вашу реакцию, пусть и в негатив, но меньше всего ожидал, что Вы обидитесь, что в главе о поэтическом турнире Бродского, Евтушенко и Кушнера в нашей питерской квартире называю Вас Евтухом. 



Это было в привычках Бродского переиначивать, перевирать чужие имена: Барыш, Шемяка, Лимон, Маяк, Борух (Борис Слуцкий). Соответственно Вы – Евтух. Да и не только один Бродский – общепринятая в наших кругах Ваша кликуха даже вошла в словари, ничего обидного не вижу. 



Дело прошлое, конечно, Вы – человек незлобивый и незлопамятный и пару раз порывались меня простить через посредничество нашего общего друга. 



Помню, когда Вы сняли квартиру рядышком в Квинсе, зашел как-то Берт и спрашивает, нет ли у нас затычки для ванной: «Женя говорит, что простит тебе Евтуха, если у тебя найдется».



Увы, затычки у меня не нашлось, и наше с Вами примирение состоялось  только на панихиде Тодда.     



- Если я вам жму руку, Володя, значит прощаю за Евтуха, - сказали Вы и тут же обрушили на меня – с ссылкой на своего тезку Рейна – новую версию Вашего конфликта с Бродским: будто бы Бродскому подкинул чернуху на Вас М-н, а тот действовал по заданию гэбухи, которая завербовала его, пока он сидел в следственном изоляторе Большого дома. 

Сомневаюсь. 



Об этом досадном инциденте, поссорившим двух самых-самых из наших поэтов – самого известного и самого талантливого, я услышал впервые в смутном изложении Бродского за два дня до его отъезда, когда мы с Леной Клепиковой пришли прощаться в его ленинградскую «берлогу», а спустя полтора месяца от Вас, Женя.  



Обе эти версии изложены сначала в «Трех евреях», а позже – в нашей с Леной американской книге «Yuri Andropov: A Secret Passage Into the Kremlin». 



Вкратце – скорее для читателей, чем для Вас, Женя: будто бы с Вами советовались о Бродском на высшем уровне, и Вы сказали то, что от Вас ожидали услышать – да, Вам не представляется судьба Бродского в России, но хорошо бы тому упростили формальности и облегчили отъезд. 



Позволю себе процитировать самого себя – вот что я писал в «Трех евреях» в 1975 году по свежим следам событий: 

 


Повинную голову меч не сечет, а Женя, похоже, был неуверен, правильно ли он поступил, угадывая мысли и желания председателя КГБ. А какое чувство было у Пастернака после разговора со Сталиным о судьбе Мандельштама? 



Прошлым летом в Коктебеле, едва приехав и не успев еще пожать Женину руку, я подвергся с его стороны решительному и жестокому нападению – без обиняков он выложил мне все, что думает о Бродском, который испортил ему американское турне: инспирированная Бродским и компрометирующая Евтушенко статья во влиятельной американской газете, а из-за нее, впервые за все его поездки в Америку, полупустые залы, где он выступал. Фотограф нас заснял во время этого разговора, лицо на фотографии у Жени разъяренное. 



Шквал агрессивных оправданий – Евтух настаивал на полной своей невиновости перед Бродским. 



Я склонен ему верить, убрав прилагательное «полная» - скорее всего он и в самом деле невиновен или виноват без вины, так что зря Бродский затаил на него обиду.

 


Я по-прежнему так думаю. 



Этот эпизод имел далеко идущие последствия. Как волны от брошенного камня. Наш общий товарищ Берт Тодд пытался и Вас с Осей помирить, как нас с Вами, но не тут-то было. В отличие от нашей с Вами размолвки, ваша с Бродским вражда была не на жизнь, а на смерть. Помимо прочего, двум русским поэтам было тесно на американской земле, а тем более в одном городе, как он невелик – в Нью-Йорке. 



Два поэта-культуртрегера, два полпреда русской культуры на один космополитичный Нью-Йорк – как поделить между вами здешнюю аудиторию?



К тому времени Бродский уже вышел из Американской академии искусств в знак протеста, что в нее иностранным членом ввели Вас, объясняя свой демарш объективными причинами, хотя налицо были как раз субъективные. И вот Берт сводит Вас с Бродским в гостиничном номере, а сам спускается в ресторан, заказывает столик в надежде славы и добра. 



Выяснив отношения, пииты являются через час, поднимают тост друг за друга, Ося обещает зла на Вас не держать. Все довольны, все смеются - больше других, понятно, домодельный киссинджер. Недели через две Берт встречает общего знакомого, тот рассказывает, как в какой-то компании Бродский поливал Евтушенко. Берт заверяет приятеля, что это уже позади, теперь все будет иначе, он вас помирил. “Когда?” Сверяют даты - выясняется, что Бродский ругал Вас после Вашего примирения. Наивный Берт потрясен:



- Если бы ты знал, сколько Женя натерпелся от Бродского! – говорит он мне. - Женю тотально бойкотируют в Америке, отказ за отказом, всеобщий остракизм. Особенно здесь, в Нью-Йорке. Какой-нибудь прием или банкет – приглашают Евтушенко, а потом отменяют приглашение из-за того, что гости отказываются рядом сидеть. Я ему не рассказываю, не хочу огорчать. Женя очень ранимый. А твой Бродский... Поэт хороший, а человек - нет.



Сам Ося называл себя «монстром», немного, правда, кокетничая этим. Я сам от него слышал, а потом нашел подтверждение в его интервью.   



Вся история из первых рук – от Берта Тодда, а он врать не станет.



Он был нам с Вами верным другом. Благодаря ему, мы с Леной, едва приехав, получили грант на два семестра в Квинс-колледже, а Вас ему удалось протащить сюда почетным профессором: distinguished professor. Из-за чего и разразился скандал  с участием Бродского уже на исходе его жизненных сил, ибо, как он считал, Вас взяли на место несправедливо уволенного Барри Рубина, друга и переводчика Бродского. 



Проживи Бродский чуть дольше, он, возможно, и довел бы этот квинсколледжный скандал до крещендо, с выносом избяного сора на страницы той же «Нью-Йорк Таймс», главного мирового арбитра. Судьба, однако, распорядилась иначе. 

В недавнем интервью Вы говорите, что на той панихиде Берта Тодда я передал Вам письмо Бродского, помеченное 8 ноября 1995 года, меньше чем за три месяца до его смерти. Память Вам изменяет, Женя. Вот как было дело.

На постпанихидной тусовке мне вручили два письма – о содержании одного, кляузного, я слышал раньше, другое, признательное, оказалось для меня полным сюрпризом. 



Меня предупредили, чтобы я не читал их прилюдно, лучше – дома, но – нетерпение сердца! - я не внял и вышел изKlapper Hall на лужайку кампуса. Уже зажглись фонари и звезды, с куинсовского холма как на ладони сиял силуэт Манхэттена (минус голубые башни-близнецы, к «дыре в пейзаже» надо было еще привыкнуть), стояло бабье, или, как здесь говорят, индейское лето, я был в легком подпитии, но письма меня мгновенно отрезвили. Одно: от Бродского – президенту квинсовского колледжа: про увольняемого из-за Вас Барри Рубина. Другое: от Берта – второй жене, которую он попрекал, что та раскрыла его тайну третьей жене: что он был агентом ЦРУ. 



Второе письмо не имеет отношения к моему рассказу, как-нибудь в другой раз. Зато отрывок из первого я прочел Вам на следующий день, когда Вы позвонили мне из Джей Эф Кей перед самым отлетом в Москву. 



Помню, Вы упрекнули меня в том, что хотя я всегда был веселым, но здесь, в Америке, у меня появилась легкость, с какой я обижаю людей: да, мы такие, как вы рассказываете, но у вас нет сожаления, что мы такие, вы пишете без боли. Не знаю, может Вы в чем-то и правы. Потом речь зашла о Бродском – я не утерпел и зачитал абзац из его письма про Вас:



“Трудно представить больший гротеск. Вы готовы вышвырнуть человека, который свыше трех десятилетий изо всех сил старался внедрить в американцев лучшее понимание русской культуры, а берете типа, который в течение того же периода систематически брызжет ядом в советской прессе, как, например, 



«И звезды, словно пуль прострелы рваные, Америка, на знамени твоем».


Конечно, времена меняются, и кто прошлое помянет, тому глаз вон. Но «конец истории», мистер Президент, не есть еще конец этики. Или я не прав? 

 

Попытаюсь – нет, не оправдать, а объяснить Вам, Женя, почему Бродский ввинтился в эту интригу. По обеим причинам – объективным и субъективным: чтобы защитить старого друга и чтобы в очередной раз шарахнуть по старому врагу. Благо есть повод. Помимо прочего, Бродский терпеть не мог конкурентов. Не в поэзии – он справедливо полагал, что за ним не дует, а в конъюнктуре нью-йоркского культурного истеблишмента, где два русских поэта – чересчур. 



Что Бродский не учел – в Америке подобные письма имеют обратное действие. Да и в любом случае, на контринтригу у Бродского уже не было времени. Через два с половиной месяца Вы стояли у гроба Бродского, не подозревая о телеге, которую покойник послал президенту Квинс-колледжа.  А если бы знали? Все равно пришли бы – из чувства долга. Как поэт – к поэту. Как общественный деятель – на общественное мероприятие.



Как все-таки мертвецы беспомощны и беззащитны.



Возвращусь, однако, к Вам – живому. Опять Вы, Женя, в роли жертвы, потому что, уверен, слыхом не слыхивали об интриге в Квинс-колледже. И впервые услышали от меня  - я был поневоле горевестником. А что мне было делать? Скрыть от Вас это письмо? 



Вы были потрясены – привыкли к оральным наездам, никак не ожидали письменного. В голосе у Вас была растерянность:


· Подарок на Новый год.


· Ну, до Нового года еще надо дожить.


· Как бы достать это письмо?


· Оно передо мной.


· Вы собираетесь его публиковать? 


· Факсимильно? Не знаю. Но помяну или процитирую в «Post mortem», моем романе о человеке, похожем на Бродского – это уж точно. 


· Вы пишете роман о Бродском?



- О человеке, похожем на Бродского, - еще раз уточнил я на всякий случай. – Чтобы сделать Бродского похожим на человека. Стащить его с пьедестала.   



В ту мою московскую книгу вошел и докурассказ «Мой друг Джеймс Бонд» - с этой историей и не только этой. Но предварительно я напечатал его в здешней периодике и послал в «Литературку», которая снова меня вовсю печатала, как до моего отвала, но тут произошла заминка. Главред не знал, что делать, пока не встретил Вас случайно в Переделкине и сказал о своих сомнениях:



- Что делать?


- Печатать! – сказали Вы, не колеблясь. 



При этом разговоре присутствовал один мой московский приятель, который и рассказал мне эту историю.

Спасибо, Женя! Иным я Вас и не представлял – отзывчивым, толерантным, демократичным.



Вот еще один наш разговор, когда Вы позвонили мне из Оклахомы  - я вынес его на заднюю обложку моего мемуарного романа «Записки скорпиона», о котором зашла речь:   



- Вы правильно, Володя, сделали, что написали и опубликовали письмо Бродского обо мне и свой комментарий. 


После таких слов раздрай между нами окончательно ушел в прошлое.



Дважды спросили, что сейчас пишу. Что мне оставалось? Я раскололся. 


- «Записки скорпиона».


- Нас, православных,  покусываете?


- Евреев - тоже. Что эллин, что иудей – едино.  

 


Спасибо Вам за все, Женя! За Вашу дружбу, в которой Вы вели себя безупречно. За наши совместные прогулки и поездки, за наши разговоры, за Ваши письма и автографы, за Вашу поддержку меня, молодого тогда писателя, за Вашу доброту и гостеприимство – когда мы с Леной приходили к Вам в гости на Котельническую или жили с сыном у Вас на переделкинской даче, где днем мы с Жекой ловили бабочек, а вечером Вы знакомили нас со своими друзьями: среди самых сильных моих впечатлений – Белла Ахмадулина, Ваша первая жена. Спасибо, наконец, за посвященное мне в ответ на мой критический наскок полемическое стихотворение «Многословие», хоть Вы вынужденно сняли посвящение в последующих публикациях после моего  отъезда.   



Что сейчас говорить о стихах – столько о них говорено - переговорено, в том числе мною – с дюжину текстов в периодике и в моих книгах, там и здесь, о Вашей поэзии. «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» - к Вам эта формула подходит больше, чем к кому-либо.  Вы и запомнитесь, прежде всего, как поэт-гражданин – один Ваш всемирно прославленный «Бабий яр» чего стоит! Но будь я составителем Вашего «избранного», я бы, отбросив скоропортящуюся стихотворную публицистику, включил туда только Ваши лирические стихи – лучшие из них. Положитесь на мою объективность, тем более Вы знаете, что я предпочитаю иную поэтику, Вы не входите в число моих самых-самых любимых поэтов-современиков, небольшой список которых возглавляют Иосиф Бродский – на него я запал с первой встречи, и Борис Слуцкий, которого я полюбил заочно, еще до нашего с ним знакомства. Однако многие Ваши стихи люблю и помню.  

Сейчас, в этот день Вашего мнимого юбилея, я  вспоминаю, однако, не стихи, а их автора: Вас, Женя. Если честно, в нашей дружбе, Вы всегда были великодушнее меня. Горжусь этой дружбой, желаю Вам всех благ и крепко жму руку.


Читайте также "Не по юбилейному поводу" | Елена Клепикова ("Русский базар" №900, 18 июля, 2013)

- See more at: http://russian-bazaar.com/ru/content/127117.htm#sthash.xCkOkqvF.dpuf

 

 

Не по юбилейному поводу

Евтушенко - 80!

 

Елена Клепикова

 

Evtukhenko

Казалось бы, такой знаменитый, прославленный в отечестве и на Западе поэт, а вот и он принужден к творческому садомазохизму – лишь бы напечатать свою поэму! Ведь это такое понятное, такое первичное желание – напечатать свои стихи во что бы то ни стало. По крайней мере для нас, сотрудников «Авроры», каторжные и стыдные условия советского успеха высветились тогда с резкой отчетливостью.



Столько уже раз Евгению Евтушенко довелось юбилярствовать – несчетно! – а его фанаты, зоилы, читатели-почитатели и читатели-хулители, да просто современники аж упарились его пиарить (поэт-легенда, в России больше, чем поэт, эолова арфа, официозный диссидент, глас народа, гражданин мира), что нынче, в 80-летний юбилей, мне вдруг сильно приспичило – и Женю самого и его баснословные года – споловинить и вспомнить Евтушенко сорокалетним, каким я его знала и любила, когда он устоялся и состоялся как поэт, как муж, как гражданин, как личность – хоть снимай с него мерку под памятник!

 


Коктебельский первоузел


1969 год! Тогда весной я впервые оказалась в Коктебеле. Воздержусь от  впечатлений, хотя сама дорога до поселка Планерское, вся в мелких желтых маках (я знала только красные и крупные – см. балет «Красный мак»), свежем полынном духе и дымчатой сиренизне далеких гор была изумительно прекрасна. Да и сам воздух – легкий, цветущий крымской весной, воистину животворный – впрочем, закругляюсь на общем месте. 



В первый же день в Доме творчества Володя Соловьев, который обитался там уже недели две, познакомил меня с Женей Евтушенко, а я в ответ – что-то несуразное и насмешливое: мол, это и есть тот самый знаменитый русский поэт Евтушенко – Женя обиделся, а зря. Я съязвила от робости, но сейчас, через бездну лет, я стыжусь своего невольного подкола: пренебрежительное и даже уничижительное отношение к знаменитому Евтушенко стало тогда и позднее в интеллигентских кругах трюизмом, своего рода, если хотите, травлей. Можно даже так сказать: поэт был подвергнут остракизму коллег по литературе и бывших своих поклонников. Я не буду здесь разбираться в причинах – справедливых и огульных – такого выборочного отрицания недавнего «кумира нации». Скажу только, что всесоюзная популярность и мировая слава Евтушенко не давала многим, очень многим его коллегам покоя. Он – подлинно гражданский поэт в традициях Некрасова. Самый знаменитый русский поэт за всю нашу историю. Ни у Пушкина, ни у Лермонтова, ни даже у Некрасова и Блока, естественно, не было такой всероссийской, а также мировой славы после публикации «Бабьего Яра».



Борис Слуцкий, с которым мы тоже подружились в Коктебеле, и к мнению которого все прислушивались, по поводу стихов Евтушенко сказал, что «быть в моде у огромного народа как минимум двадцать лет – не шутка, и кто знает, а вдруг это не мода, а любовь». 



Вы скажете, смешно защищать такого знаменитого поэта. А по-моему так, насущно потребно. Вокруг него горы вранья и злобы, издевок и даже прямых обвинений. А человек он не только дружелюбный, неизменно доброжелательный, восторженный к людям, а просто очень щедрый и добрый. Да, добрый. Большая редкость у поэтов. Оттого так легко раним и болезненно уязвим для нападок, к стихам отношения часто не имеющим. 



Что касается стихов, на днях я раскрыла его книжку, надписанную нам «с чувством братской нежности и любви», и уже в первом «сибирском» стихе нашла несколько наблюдательных изысков, которые одобрил бы и сам суперразборчивый Набоков: «Брусника стелется и млеет, красно светясь по сосняку. У каждой пятнышко белеет там, где лежала на боку». А таких прекрасных стихов у Евтушенко наберется немало. 



Только не надо его сравнивать с корифеями русской поэзии. Он – сам по себе. Евгений Евтушенко. Отличный поэт и абсолютно незаурядный человек. Вот о нем-то я и рассказываю.

 


Дорогие мои москвичи


Уже через неделю мы были на короткой ноге с Евтушенко, Слуцким, Икрамовым, Жигулиным и многими другими знаменитостями. Сближали, до интима, конечно и детки: мы с Володей пасли Жеку, Евтушенко – своего сына-приемыша Петю, третьим в их компании был Буля Окуджава. Когда детей удавалось, наконец, усыпить, мы собирались в комнате – либо у Евтушенко, но чаще – у бездетного Бориса Абрамовича, и начиналось упоенное – и упоительное для нас – стихочтение. Точнее – стихоизвержение. До глубокой ночи, а то и заполночь.



Стихи – свои и чужие (а он помнил бездну стихов и все время подновлял запасы новыми поступлениями) водопадно извергались из Евтушенко, он буквально жил стихами, стиховещал прочувственно, слегка сентиментально, кажется, немного подвывая от ритмической восторженности. Читались неопубликованные стихи Чухонцева, Жигулина и Слуцкого, которых у того было восемьдесят процентов от общей массы. И замечательный непечатный поэт Слуцкий читал охотно, много, в спокойной, отчужденной манере свои напряженные, как под током, стихи, и мы заучивали их наизусть, чтобы потом передать ленинградским друзьям, в том числе Бродскому, который Боруха (так он называл Слуцкого) ставил выше всех современных поэтов.



Продолжу о Евтушенко. Поражали его врожденный демократизм и простота в общении, настойчивое дружелюбие, его чудесная приветливость, душевная и бытовая щедрость, чуткая доброта. Добавлю в эту драгоценную шкатулку его пытливый и всегда доброжелательный интерес к новому человеку, принятие на веру его, чужака, ценности – частной или творческой, искреннее желание помочь, просветить, поделиться новыми, только что открытыми стихами, книгами, талантами. В то же время – никакой распашной откровенности, очень деликатная преграда стояла на пути личных признаний или сочных сплетен, которыми увлекались в то лето все обо всех. Даже степенный Слуцкий был падок до них (кто с кем спал, кто не спал и т.д.) Женя также не любил праздного курортного трепа, выслушивал внимательно собеседника, обрывал пустозвонство.  К тому же он был ребячески доверчив, по возможности искренен и вследствие этой открытости очень раним и легко ущемляем. Был легок на подъем, шутлив и как-то по-мальчишески проказлив, любил бродяжничать, хотя и вынашивал ежедневно, если не ежеминутно, десятки разных планов – творческих и – совсем не-, и поздно ночью частенько стучался к нам – вызывал Володю на какое-нибудь ночное приключение. 



Женя сразу же познакомил нас с Марией Степановной, очень старенькой женой Волошина, показал и дом Волошина и все то бесценное, с ним связанное. По-ребячески хвастаясь зарубежными тряпками и вещицами, которые тогда нелегко ему доставались, он не пожалел использовать на нашего Жеку моментальный снимок из бесценного и диковинного тогда Поллароида (который всего-то выдавал шесть фоток) и подписал: «Жене от Жени». 



Вот что удивительно: дружеские отношения со знаменитыми, известными, опальными, прославленными литераторами завязывались у нас тогда мгновенно – с безусловным доверием их к нам и верой в нашу творческую потенцию. Мы были среди них самыми молодыми и странно было оказаться  в дружеской и на равных компании, где все на 10, на 15, а то и намного более старше нас, как Борис Слуцкий, Булат Окуджава и Анатолий Эфрос. Да, москвичи для меня были настоящим открытием. Я же родом и привычками  - из чопорного, педантичного, жестоковыйного Ленинграда, где дружба подвергалась чуть ли не ежегодной проверке на верность клану. Но это – особая тема. А коктебельские москвичи, помимо прочего, тянулись к молодости. Тяга к другому поколению.

 


Заигрывая с Будущим


Недавно здесь, в Нью-Йорке, среди друзей, мы вздумали порассуждать, как в рассказах Чехова, о счастье. И я вдруг потрясенно уяснила, что никогда не попробовала в жизни своей этот редкостный фрукт. Радость, восторги, восхищение, романтические взлеты – да, знаю. Но что такое счастье – не ведала даже. Не привелось мне поймать за хвост эту диковинную жар-птицу. Однако сейчас, вспоминая свой Коктебель 1969 года, признаюсь себе – тогда, в силу разных переживаний и обстоятельств, я была ослепительно счастлива. И не последнее место в этой сияющей перспективе счастья занимает Женя Евтушенко.



Вот он идет по набережной навстречу – нет, не мне, я ему прохладно симпатична, как и сотни его все обновляющихся друзей – идет навствечу будущему. Есть такие судьбоносные люди, в которых просматривается будущее, точнее, у них дар управлять своим временем, строить планы и добиваться их выполнения. Совсем молодой – моложе своих 36-ти, вечный юноша, веселый, проказливый, задиристый, любитель мистификаций и умственных игр, красивый, талантливый, щедро разбрасывающий свои дары – порывистый, так и рвущийся в будущее. Таким я его запомнила на всю жизнь – редкостно привлекательный человек.  

 

Мы – у него (очень хорошо)


На Коктебеле дружеские, почти что свойские отношения с Женей не прервались. Прошло  месяцев шесть-семь, и мы оказались в Москве – на двухмесячном семинаре писателей. И – зачастили к Жене, он нас сразу по приезде пригласил к себе. И он, и Галя Сокол, тогдашняя его жена, нас хорошо встречали. На редкость хорошо. Всегда было интересно, всегда было вкусно, всегда Женя читал свои – и не только свои – стихи. Их радушие, их щедрое гостеприимство поражало нас, зашоренных питерцев, где была строгая  кастовая система дружеских связей и услуг. А тут мы были как «свои», давние хорошие знакомцы. Что меня, к примеру, трогало до слез. Мало того – как-то неприметно нам давали понять, что мы были не случайные, а именно желанные гости. 



Смешная черта - Женя очень гордился своей квартирой в престижной высотке на Котельнической набережной. Выводил в коридор, ставил в один конец и говорил: «Смотри, другого конца не видно». Никакой показушности, никакого бахвальства – просто ребяческий кайф человека, сызмальства, с голодного нищего военного детства не привыкшего к такой ведомственной советской роскоши. Важно, наверное, было для него и то, что эта квартира досталась ему не по ведомству, он сам заработал ее стихами.



Пришли мы как-то вечером в гости к Евтушенкам, поели, выпили чуток (Женя, увы, всегда был трезв, предпочитая чай, настоенный на  чудотворных сибирских травах), и поэт сходу, без предисловий, круто вошел в «Двенадцать» Блока. Редкость для поэта, что он любил не себя в поэзии, а саму поэзию и упивался чужими стихами. Читал хорошо, выразительно – с пафосом, актерством (за персонажей), с мелодраматическими завываниями, с усиленной дикцией... Тут-то и разверзлись все хляби небесные. 



Следует предупредить читателя: Евтушенко третировала не только интеллигенция (враги извне), но и собственная жена, бывшая как бы пятой колонной у них в семье. Не успел он кончить свой речитатив, как Галя встряла с резкой критикой его манеры чтения, что он не так читает Блока, а заодно прошлась по всей его поэзии. Особенно досталось всемирно прославленному и переведенному на 70 языков «Бабьему Яру», напечатанному в несколько дней на первых страницах главных газет мира, включая нашу «Нью-Йорк-таймс», которая вообще стихов не печатает. Естественно, Галю раздражала не тема этого стихотворения, а – как она говорила – профанация самой темы. Разразился скандал, и мы убрались поскорее как оплеванные. Что верно то верно: для жен и слуг великих людей не существует.



Через пару дней нас принимал у себя, зазвав в гости, один Женя. Это была очень важная в нашей жизни встреча. В удивительную, редкостную его щедрость входила и потребность приобщить своих друзей к литературе, которая была им по понятным причинам недоступна. Он подвел нас к огромному застекленному книжному шкафу. «Вы не то смотрите». А внизу - сплошные створки, закрывающие две или три полки с книгами, которых мы никогда не видели, и среди них – романы Набокова, о котором мы знали только понаслышке. И сказочно добрый и заботливый Евтушенко, понимая наши переживания, дал нам с собой восемь книг Набокова, включая «Дар», «Лолиту», «Другие берега». И здесь представьте наше упоение как книгочеев, когда мы открыли и полюбили навсегда этого чародея русского глагола. 

 


Он - у нас (нехорошо)


Не только Евтушенко нас в Москве, но и мы его в Ленинграде привечали в каждый его наезд в наш город. Где ему как-то особенно не везло – его обижали, оскорбляли, третировали и даже били. Чаще всего – свой брат-литератор. 



В Доме писателей на Воинова его, истинно русского поэта, совершенно беспричинно и абсолютно незаслуженно оскорбил и обидел писатель-нацик. После чего Женя приехал к нам, ища утешения. И мы позвали на встречу с ним двух тогда самых известных поэтов – непечатного Бродского и вовсю печатаемого Кушнера. И у нас в квартире состоялся незабываемый турнир поэтов, который окончился блистательным триумфом Бродского. К слову – тогдашние отношения между Бродским и Евтушенко были на редкость дружескими. И если Кушнер был как побитая собака, то великодушный Евтушенко искренне радовался успеху Рыжего.

 

Вскоре он снова у нас, места себе не находя в чопорном Ленинграде. И снова мальчик Женя радостно приветствует своего высоченного тезку-друга. И на этот раз не обошлось без драм – для легко уязвимого Евтушенко. Володя вел сдвоенный вечер поэтов Евтушенко и Межирова – при огромном стечении народа и конной милиции. Выступления поэтов прошли с ажиотажным подъемом, особенно блистал тихий Межиров, мужественно укрощая свое заикание. Но когда, после вечера, стояли на троллейбусной остановке, на Евтушенко внезапно напал и ударил в поддых один не в меру патриотичный гражданин. Уже поздно вечером, когда я угощала у нас дома целую плеяду московских и питерских поэтов, Евтушенко все еще не мог оправиться от страха, затравленности и горькой обиды. Это я к тому, что его было очень легко обидеть, он был легкой мишенью для стрелометателей из всех литературных и идеологических лагерей – от либералов до националистов, от официалов до фрондеров. И не владел самозащитой - никогда не давал сдачи.



И вот его последний, на моей памяти, ленинградский обвал. Замечу, что пишу здесь о тотально табуированном в то время поэте. Открыто выступив против оккупации Чехословакии, глашатай хрущевских свобод был до поры до времени отлучен от печатного слова и даже стал временно невыездным.

 


Хождения по мукам в «Авроре»


Я работала в «Авроре» редактором прозы. Был такой молодежный журнал, как бы ленинградский подвид «Юности». И вот однажды, где-то по весне 1970 года, Евтушенко самолично прибыл в «Аврору» с поэмой об Америке. Позднее она была названа немного по-каннибальски: «Под кожей статуи Свободы». 



Был тогда поэту от ворот поворот во всех столичных журналах и газетах. От издательств – еще и покруче. Абсурд зашел так далеко, что Евтушенко не мог напечатать свою антиамериканскую поэму в разгар антиамериканской истерии. Одна надежда была на провинцию. Точнее, на столицу русской провинции - Ленинград: на прогрессивный по неведению молодежный журнал «Аврору».



К поэме прилагались шикарные фотографии: Евтушенко и Роберт Кеннеди с бокалами в руках, поэт и все одиннадцать детей претендента на американский  престол, поэт в обнимку со статуей Свободы. 



Рукопись немедленно исчезла из редакции. Там, наверху, ее читали страстно, въедливо, с идеологической лупой в руках, с миноискателем. Выискивали подвохи, засады, западни и ловушки, теракты и склады с оружием. Читали сразу несколько организаций - ревниво, ревностно и не делясь результатами. 



В итоге замечаний по существу  набралось тридцать одно. Евтушенко в веселой ярости кусал заграничный « паркер». Как ни странно, но эта адская работа вызывала в нем приступ азарта, похожий на мстительное вдохновение. 



В кабинете главного редактора поэт быстро просмотрел цензурованную рукопись, завернул шторы, включил свет, попросил бумаги и черный кофе. К шести вечера он встал из-за стола. Правка - вставки, замены  и подмены, числом ровно тридцать одна, - была сделана. 



К следующему вечеру поэма  легла на редакторский стол с двадцатью четырьмя тактическими замечаниями, не считая курьезных. Евтушенко просидел в редакции ночь, и к утру новую поэму (ибо уже не оставалось ни одной не правленной строки) уже читали “там”. К вечеру оттуда пришло восемнадцать новых конструктивных предложений по коренной переделке поэмы. Евтушенко удовлетворил их все и даже - наугад - четыре сверх нормы. 



Тогда наконец обком сдался. На четвертые сутки этого яростного поединка поэта с цензурой в редакции заурчал черный телефон и обмирающая от страха наша редакторша выслушала грозный вердикт: передайте Евгению Евтушенко, что его поэма, несмотря на многократные исправления, напечатана быть не может, ибо дает повод к ухудшению отношений между СССР и США. Хотя ухудшаться им дальше было некуда. 



Казалось бы, такой знаменитый, прославленный в отечестве и на Западе поэт, а вот и он принужден к творческому садомазохизму – лишь бы напечатать свою поэму! Ведь это такое понятное, такое первичное желание – напечатать свои стихи во что бы то ни стало. По крайней мере для нас, сотрудников «Авроры», каторжные и стыдные условия советского успеха высветились тогда с резкой отчетливостью.



И все-таки Евтушенко пробил свой многострадальный опус. Вот отрывок из его письма нам: 



«...Привет Лене – моя поэма на днях выйдет в N8 «Немана» - абсолютно без правки. Первый экземпляр подарю редакции «Авроры». 



Таки подарил!

- See more at: http://russian-bazaar.com/ru/content/127118.htm#sthash.mprs15so.dpuf

 

 

 

Добавить комментарий

Оставлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
Войдите в систему используя свою учетную запись на сайте:
Email: Пароль:

напомнить пароль

Регистрация