…И вдруг чувствую — кто-то внимательно наблюдает за мной из соседней комнаты. Прямо глаз не сводит, но по-доброму наблюдает: просто хочет понять, что это за новый человек пришел в обжитое им пространство.
Терпел долго, но пришло время подняться, и тут я увидел длинношеее существо с зеленой физиономией, заключенное в раму. Именно этот тип смотрел на меня все время, подглядывал, изучал.
И мы поладили. Я в этот портрет сразу влюбился. И «зеленый», похоже, ответил взаимностью. Он понял, что с добром я пришел в этот дом, и не прочь познакомиться с ним поближе.
Теперь я уже без помех любовался его физиономией. Удивительное дело, талант художника способен доказать зрителю возможность невозможного.
Ну, не бывает такого цвета кожи даже у покойников, а здесь я сразу поверил, что бывает, мало того, только такого цвета и должно быть личико на портрете. И шей таких длинных в природе никто не встречал. Прямо жираф какой-то, а не человек, но веришь и этому.
И вдруг понимаю: г л а з а! В них все, все доказательство возможности невозможного. Вся мыслимая доброта и человечность были в этих глазах.
Тут я и заорал: «Кто такой? Почему не знаю? Хочу в гости, в мастерскую! Хочу, хочу!»
Надо признаться, мучает меня в Израиле тоска по настоящей живописи. Счастливые деревенские детишки привыкают с пеленок к зеленому листу, запаху травы, открытому небу. А моя жизнь так сложилась, что вырос рядом с полотнами Леонардо, Рубенса, Моралеса, Эль-Греко, Ван-Гога…
Меня утешают: «Жив художник Клецель, здоров, работает, живет в Иерусалиме. Завтра к нему и отправимся».
Впереди была ночь в этом городе, теперь уже в другом замечательном доме — Эли и Ханы Люксембургов, а в доме этом жил красный петух Вениамина Клецеля на стене. И не петух это был, а сплошной крик петушиный: радостный, заполошный, восторженный. Не было на картине ничего, кроме вопящего петуха, а, казалось, на месте все, что положено: и солнце рассветное было в каждом его пере, и штакетина забора под шпорами. Петух на картине был живее любого живого петуха, точно так же, как тот «зеленый» в квартире, где мы сидели накануне, был добрее всех живущих жителей Земли.
Утро. Мы едем, идем к Художнику. Он работает там, где и должен работать. Трущобные дворы в районе улицы Яффо. Дом — не дом, развалина — не развалина. Но окна есть, стены, крыша. Лестница винтом на второй этаж, ступени сбиты миллионами шагов. Легкие, иссохшие до невесомости двери открываются. За ними мастерская, залитая солнцем, а в солнце этом, в стенах, увешанных полотнами, сам художник.
Давно я не видел столь заселенного, перенасыщенного жизнью пространства. Здесь было невыразимо тесно, но в то же время — сказочным образом просторно. Сила живописи создавала бесконечность объема.
Так уж заведено от века. Подлинные сокровища прячет, маскирует нищета. Может быть, бедность и в самом деле самое достойное обрамление настоящего богатства.
Клецель с гордостью рассказывает о доме, в котором расположена его мастерская: «Это первая гостиница Иерусалима. Построена в 1909 или в 1910 году. Здесь в 1911 году жил Самуил Яковлевич Маршак, а 1912 — Иван Бунин с женой останавливались, а годом позже — Куприн… Может быть, кто-то из них квартировал в этой комнате и особую ауру после себя оставил. Работается неплохо. Вот уже десять лет. Иногда болячки мешают, а так — не жалуюсь. …Я бы мог везде жить, но здесь, конечно, все мне ближе, все родное еще и потому, что мне близка пластика востока и юга. Я родился в Первомайске, возле Одессы, потом мы эвакуировались в Ташкент. Там кончил училище, институт. Потом уехал в Самару. Моя жена там пела в Оперном театре… О соцреализме вспоминать не будем, но сама школа русской, советской живописи была отличной. Рисунок, живопись преподавали там прекрасно. …В Израиле в этом плане, как мне кажется, не все благополучно. Неважно дают рисунок. Что-то, конечно, есть другое — неплохо учат композиции, но вообще-то… Вообще-то, для меня главное — работа, возможность писать и понимать, что хорошо, что плохо. Темы не иссякают… Пластика, камни, типажи. Что-то получается, что-то не очень…».
Художник — это не слова, а краски. Бегаю вдоль стен. Постепенно успокаиваюсь, сосредотачиваю внимание: цветы, люди, пейзажи, деревья, животные…
Вениамин Клецель «жаден» необыкновенно. Весь мир хочет увидеть и понять. Во всем находит что-то, созвучное его душе. Доброта в лицах людей и их намерениях, в букете цветов, в городском пейзаже.
Добрый и радостный мир в каждой его картине. Эта доброта порой кажется избыточной, излишней, невозможной, как длина шеи того «зеленого».
Доброте этой веришь, потому что стоит за ней не только талант художника, но и мужество сильного человека.
— …Хочется увидеть, наконец, настоящую, постоянно действующую галерею «русской» живописи, — говорит Клецель.
— Да, — загораюсь я. — Музей современных израильских художников стал бы настоящим потрясением в интеллектуальной жизни Еврейского государства. И не только в жизни нашей страны. Из-за границы люди стали бы ездить специально, чтобы увидеть работы Бориса Карафелова и Гарика Зильбермана, Михаила Яхилевича и Якова Фельдмана, Леи Зарембо и Ителлы Мастбаум, Бориса Лекаря и Зелия Смехова, Давида Ханана и Михаила Моргенштерна, Эммануила Липкинда и Юлии Сегал… Легко могу себе представить большой зал с Вашими полотнами, зал Клецеля. Он бы стал для меня одним из самых любимых, честное слово. Но где этот музей? Почему многие деятели культуры в упор не видят великого богатства, которое привезли с собой репатрианты?
— Не видят, не видят, — невесело бормочет Клецель. — Есть в Израиле министерство культуры, все у нас есть… Только все мы согнутые какие-то, сами все пробиваем и, чаще всего, безуспешно.
Слушал я Клецеля, и подлые мыслишки зашевелились в моей голове. Все, мол, настоящие художники обречены при жизни влачить жалкое существование. Хватит им, живым, радости творчества, душевного богатства, вот потом, через годы и десятилетия, начнут их полотна продавать за миллионы. Такой рок, и равнодушие израильских чиновников тут ни при чем.
Все так. Только дело ведь не в шекелях и долларах, недополученных настоящими художниками. Дело в нас, в их современниках. Им-то, талантам, хорошо при своем великом деле. Это мы вынуждены задыхаться в бездуховности массового искусства, питаться суррогатным пойлом, теряя ориентиры, вкус, оптимизм и веру в человека и в живую жизнь. И, что самое важное, веру в доброту и любовь, все еще возможную в нашем грустном мире.
…Разбираем полотна на стеллажах. Я человек литературный и невольно искал и ищу во всем фабулу, сюжет, историю.
Достал Клецель живописный шедевр: бреется мужик у зеркала. Рожа перекошена. Одна сторона физиономии в пене, другая на свету, глаз горящий в зеркало смотрит, другого и вовсе не видно. В руке бритва обычная — опасная. Столько в этом полотне радости, юмора, жизни, что оторваться от него не мог. Прямо влюбился в этого урода с бритвой.
Даже попросил художника капнуть красной точкой на лезвие бритвы, чтобы еще круче закрутить сюжет. Порезался, мол, мужик, от боли его и перекосило.
Клецель меня не послушался и правильно сделал. Все, что в искусстве в лоб — от лукавого, но добрый человек нашел компромисс. Красную точку все-таки поставил. Только не на бритве, а в уголке глаза на портрете. И от этого глаз стал и вовсе безумен, как только может быть безумен глаз человека, занятого казнью своей щетины. Вот так я стал «соавтором» одной из картин Вениамина Клецеля. Тем и горжусь безмерно.